Люкс Л.

Россия между Западом и Востоком.

Сборник статей

Серия «Россия и Запад»

Московский Философский Фонд Москва, 1993

00.htm - glava01

ПРЕДИСЛОВИЕ

События, завершившиеся ликвидацией Советского Союза, сделали возможной и необходимой открытую дискуссию об историческом пути России и ее месте в концерте европейских наций. Тем не менее каждому, кто следит за выступлениями современных российских историков и публицистов, не может не броситься з глаза их общая черта: за редкими исключениями дискурс ограничен рамками собственно русской, главным образом политической истории. Примером может служить революция 1917 года: никто из участников обсуждения, подчас весьма страстного, кажется, не пытался ввести ее в общеевропейский контекст, например, сопоставить русскую революцию и победу большевиков с некоторыми гомологичными процессами в западных странах. Авторы вновь обращаются к полузабытой отечественной традиции культурно-исторического и религиозного философствования, усердно и не без пользы эксплуатируется наследие русских мыслителей начала века: здесь надеются найти ответы на животрепещущие вопросы, невзирая на то, что со времени, когда были написаны блестящие трактаты Николая Бердяева, Георгия Федотова или Семена Франка, прошло по меньшей мере две трети века—и какого века! Питаемая полусознательной уверенностью, что Россия есть некий самодовлеющий мир, единственная в своем роде, ни на что не похожая страна,—домашняя отечественная мысль, к несчастью, варится в собственном соку; освобождение от марксистских догм пародок-

сальным образом привело к усугублению культурного изоляционизма.

Пора открыть форточку. Пора разогнать спертый воздух. Книга Леонида Люкса поможет, как мы надеемся, хотя бы отчасти преодолеть эту замкнутость или, по крайней мере, ее осознать.

Перед вами собрание текстов, в разное время публиковавшихся в русской, немецкой и польской печати. Параллелизм русской и западноевропейской истории и своеобразие исторических путей; взаимоотношения государства и общества на Западе и в России; судьба русской интеллигенции; Россия и славянский мир; послереволюционная русская эмиграция и евразийство; комму-

 

==3


низм и фашизм. Вот главные темы книги, которую мы хотим предложить вниманию российского читателя. Отдельного поминания заслуживает этюд о Владимире Печерине—первая со времен Гершензона обстоятельная работа об одной из самых загадочных фигур в истории русской мысли.

Круг научных интересов автора и некоторые обстоятельства .личной судьбы, сделавшие его полноправным представителем двух культур, позволяют понять, почему антеза «или мы — или они» для него скорее приобретает вид двуединства; и «мы», и «они». .Заметим, что отсутствие необходимой широты в подходе к русским проблемам — типичный изъян и многих западных исследователей, не знающих нашу страну изнутри, как ее знает Л. Люкс.

Уроженец России, Леонид Люкс окончил среднюю школу в Польше и завершил докторскую диссертацию в Мюнхенском университете на тему: «Возникновение коммунистической теории фашизма». Люкс успешно сочетает педагогическую деятельность (чтение курсов новой и восточноевропейской истории в университетах Мюнхена, Эрлангена, Бремена, Ольденбурга) с научно-исследовательской, литературной и редакторской. Перу д-ра Люкса принадлежит несколько десятков научных публикаций. Он является приват-доцентом Кельнского университета и заместителем руководителя Восточноевропейской редакции радиостанции «Немецкая волна».

В потрясенной, едва устоявшей на ногах России, охваченной

национальным безумием, книга Леонида Люкса, написанная с подобающей ученому трезвостью и дистанцией, быть может, станет для читателя интеллектуальным утешением. Книга обращена к широкой публике и, на наш взгляд, удачно соединяет научную основательность с изящным и непринужденным стилем. В добрый час!

Борис Хазанов

 


 

==4


00.htm - glava02

ВВЕДЕНИЕ

Основная тема сборника—сопоставление исторического пути России с развитием Запада. Вопрос этот приобретает особую остроту после петровских реформ.

В российской истории не было, пожалуй, более глубокой революции чем петровская. Ведь до Петра московскому государству совершенно не мешала его технологическая и экономическая отсталость, так как оно, в отличие от Запада, обладало «правильной» верой. Поэтому технические достижения западных соседей никаких комплексов неполноценности в России не вызывали. Все не относящееся непосредственно к церкви и религии — искусство, науки и пр. — рассматривалось в допетровской России «как праздное любопытство неглубокого ума или как лишние несерьезные забавы» (Ключевский).

Но Петр повернул взор русского человека с неба на землю и сверг богоизбранный Третий Рим с пьедестала, и он оказался вдруг всего лишь отсталой европейской страной. Основная драма будущей России таким образом была предопределена. Православно-монгольское наследие и петровский замысел обречены были теперь на противоборство и на сосуществование. Превратить Россию в «нормальную» европейскую страну не удалось ни Петру, ни его преемникам. Но и путь к допетровской старине был окончательно закрыт.

Казалось бы ничего особенного в этом противостоянии двух начал нет. Ведь похожие процессы можно наблюдать сейчас и во многих странах Азии и Африки. Но Россия была первым государством, которое, не будучи европейской колонией, вступило на путь европеизации. Лишь полтора столетия спустя пошла по ее стопам Япония. Итак, у России накопился трехсотлетний опыт подражания Западу и его одновременного отрицания. Но и отношение Запада к России в течение этих трехсот лет было отнюдь не однозначным. В оптимистическом XVIII столетии многие европейские мыслители, конечно, за некоторыми исключениями (Руссо), оценивали европеизацию России как торжество европейской культуры, как доказательство непрерывного прогресса человечества.

 

==5


Но все это радикально меняется сразу же после победы России над Наполеоном. Страну, только что спасшую Европу от тирана, западная общественность начинает воспринимать как угрозу для европейской цивилизации и всего человечства. Но и в России некоторые общественные круги начинают перенимать эти установки, царская империя кажется им олицетворением зла, чудовищным врагом, в борьбе с которым все средства дозволены. Вместе с появлением революционной интеллигенции—этого детища Петра — начинается борьба между нею и самодержцем за душу народа. Эту борьбу интеллигенция в конце концов (1917) выигрывает—но с какими плачевными для себя последствиями! Победившие большевики уничтожают не только Петербургскую Россию но и саму революционную интеллигенцию — последний осколок империи. Уничтожаются и нежные ростки гражданского общества, появившиеся после революции 1905 года. Россия возвращается снова на круги своя, когда «государство пухло, а народ хирел». Слова эти Ключевский употребил по отношению к российской империи XVII и XVIII веков, но они тем более подходят к большевистскому государству. Привела ли победа большевиков к выходу России из Европы, как это модно было утверждать во время перестройки? Но как же быть тогда с триумфальным шествием фашизма и национал-социализма на Западе, распространивших свое владычество в 1941 году практически на всю Европу, за исключением одиноко сражающейся Англии? В какую Европу могла, например, вернуться Россия в 1941 году?—только в нацистскую. Гибель российской демократии в 1917 году предвосхитила всего лишь на несколько лет гибель демократии во всей Европе. Судьбы России и Европы, начиная с Петра, неразрывно связаны друг с другом, и это подтвердил переломный 1989 год, пролог которого был написан в Москве. Итак, все основные сюжеты сборника названы.

 

==6


00.htm - glava03

ГОСУДАРСТВО ПРАВДЫ

Россия и Запад на пороге Нового времени Заметки о своеобразии исторических путей

Разделение церкви на западную и восточную в 1054 году и нашествие татар на Русь были сокрушительными ударами по единству европейского мира. Начиная с XII—XIII вв. Россия все меньше участвует в духовно-политических процессах, происходящих на Западе. И все же, несмотря на почти полную взаимную изоляцию обеих частей Европы, в их развитии начиная со второй половины XV века появляются элементы поразительного сходства. Время это и в России, и на Западе—эпоха победного шествия централизованного абсолютистского государства. Сложную иерархическую систему феодальной зависимости постепенно заменяла унификация всех отношений. Между центральной государственной властью и массой подданных исчезали все промежуточные звенья, которые прежде дробили и ограничивали прерогативы верховной власти. Исчезал и территориальный партикуляризм. Новгород, Псков и Тверь потеряли свою независимость совершенно так же, как Арагон, Бургундия или Наварра, Все это привело к небывалому росту военной и материальной мощи европейских держав и позволило им начать глобальную экспансию. Испания, едва завершив многовековую реконкисту, приступает к колонизации Америки. Но и на другом конце Европы российское государство принимает участие в разделе неевропейского мира, завоевывая в конце XVI века Западную Сибирь.

Этим, однако, исчерпываются основные параллели. Духовные процессы, сопровождавшие и ускорившие становление централизованных государств на Западе и на Востоке, теоретические построения, которые обосновывали новую государственность, радикально отличались друг от друга. Обе части Европы образовали замкнутые, почти непроницаемые для внешних воздействий миры; оба мира вдохновлялись различными иерархиями ценностей. Под этим двойным углом зрения — в плане внешнего сходства и внутреннего различия — мы попытаемся проанализировать явление 7

 

==7


Нового времени, эту поистине революционную эпоху, последствия которой ощутимы по сей день. Тема эта, несмотря на огромную дистанцию времени, оказывается удивительно актуальной.

Вначале мы остановимся на процессах, происходивших на Западе, чтобы на этом фоне лучше понять своеобразие тогдашнего юного русского государства. Своеобразным остается оно, как известно, и до сих пор.

1. Левиафан

Необходимость создания абсолютного и централизованного государства обосновывалась на Западе теорией суверенитета, основы которой были заложены Жаном Бодэном и Томасом Гоббсом. Теорию эту породило сильнейшее разочарование в человеке и человеческой природе. В свою очередь разочарованию предшествовал праздник человеческой свободы и самоутверждения в эпоху гуманизма и Ренессанса.

«О, век! О литература! Какое наслаждение—жить!»—восклицает Ульрих фон Гуттен. Человек Ренессанса чувствовал себя как бы пробудившимся от долгого средневекового сна. Он вышел из суровою готического храма и увидел свет солнца. Не Бог, которого невозможно увидеть, но зримый мир и он сам, хозяин этого мира,—вот предмет его внимания и восхищения. Его не останавливает упрек в гордыне (superbia), которая в Средние века считалась худшим из пороков. Возникает культ героев и гениев, ярче всего воплотивших это самоутверждающее начало. Все эти перемены происходили до конца пятнадцатого века и главным образом на родине Возрождения—в Италии. И там же раньше всего обозначились отрицательные стороны нового развития. Итальянцы первыми поняли, какую цену человек вынужден платить за каждую новую ступень свободы и эмансипации.

В Италии, освободившейся от универсальных авторитетов папства и империи, от религиозных запретов, расцвел культ и авторитет силы и началась борьба всех против всех. Маленькие государства поглощались большими, шли нескончаемые войны, в борьбе за власть были дозволены все приемы. В политике ее вершителей интересовала главным образом техническая сторона, а отнюдь не идейное содержание Только в такой атмосфере могли появиться первые в Европе учебники «технологии власти» — книги Никколо Макиавелли. Никто до тех пор не обнажил так беспощадно психологию человека, не верящего ни во что, кроме силы. Но именно таково было состояние умов. Автор трактата «Государь» не изобрел этот образ мыслей, но лишь анализировал его.

 

==8


В этой связи гениального флорентийца интересовал вопрос, какая политика вообще еще возможна в обществе, потерявшем контакт с вечными и непреходящими ценностями. В «Государе» рассмотрен монархический принцип правления, в «Рассуждениях»—республиканский. Ни тот, ни другой не был для Макиавелли священным и неприкосновенным. Он хотел главным образом знать, при помощи какой тактики, опираясь на какие силы, можно легче всего достичь заветной цели—политического объединения Италии. В этом отношении он, между прочим, на три с лишним века предвосхитил амбиции немецких сторонников идеи единой и могущественной Германии: для них тоже в конце концов оказалось неважным, произойдет ли это объединение демократически-революционным (1848—49) или же консервативно-монархическим путем (1866—71). Как и у Макиавелли, главной их целью была не свобода и не осуществление каких-то абстрактных идеалов, а мощь собственного национального государства, по которому они истосковались, видя успехи соседей. Для каждой эпохи, сознание которой освобождалось от оков и моральных запретов, вопросы, поставленные Макиавелли становились чрезвычайно актуальными. Не зря «Государь» был настольной книгой диктаторов нашего века '.

Севернее Альп, где, в отличие от Италии, секуляризация мышления только еще начиналась, многим казалось, что «il Principe» написан рукой самого дьявола. По всей Европе сочинения Макиавелли были запрещены. Однако интерес к этой первой теоретической попытке построения мира и государства без Бога, с единственной опорой на опыт прошлого и знание человеческой природы, в сущности никогда не исчезал.

Заметим, что в Италии не только возникли новые образцы политического мышления, но и предпринимались первые практические попытки преодоления того политического хаоса, в который страна вверглась после крушения средневековых структур. Именно там родилась идея равновесия сил и «концерта держав», — добровольное согласие вырывающегося на волю государства соблюдать в борьбе за свои интересы определенные правила. Складывалась новая концепция международного права, так или иначе противостоящая вседозволенности. В 1454 г. в городе Лоди, к югу Милана, была основана так называемая Священная лига, к которой со временем присоединились почти все итальянские государства. Достигнутое равновесие сил, несмотря на всю шаткость, обеспечило стране сорок лет мира. И лишь вмешательство Франции и Испании на рубеже XV—XVI веков разрушило эту хрупкую конструкцию. Но с тех пор идею равновесия, которая впоследствии

 

==9


не раз спасет наш континент от ужаса кровопролитных войн, уже невозможно было вычеркнуть из сознания европейцев.

В других странах Европы концепции, в которых божественная благодать больше не играла никакой роли, представлялись неприемлемыми. Лишь век спустя эти страны пришли к тому же, хотя и другим путем, Во второй половине XVI столетия Европа по ею сторону Альп очутилась на краю бездны не из-за религиозного нигилизма, как это было в Италии, а из-за религиозного фанатизма.

Итальянский Ренессанс скорее игнорировал церковь, нежели сражался с ней. В Северной Европе, где религиозное мышление все еще преобладало, дело обстояло иначе. Там подавляющее большинство не могло себе представить человеческих и общественных отношений вне религиозных принципов. И чем более утверждался в этих странах моральный ригоризм, тем труднее там могли примириться с упадочными тенденциями в римской церкви. Папство в лице Александра VI Борджиа и ему подобных не могло не дискредитировать церковь в глазах верующих. Настал момент, когда больше невозможно было прощать формальным служителям Бога их человеческие слабости и пороки. Церковь с такими священнослужителями сделалась неприемлемой для самих верующих. Но для того, чтобы посягнуть на институцию, освященную традицией пятнадцати веков, требовалась прямо-таки невероятная сила внутреннего убеждения. И тот факт, что Лютер на это решился, то, что его примеру последовали миллионы других, свительствует о том, какого накала достигли тогда религиозные чувства у большинства европейцев. Вопросы веры стали, быть может, еще больше, чем в Средние века вопросами жизни и смерти. Реформация расколола Западную Европу, считавшую себя еще в XV веке единой и неделимой res publica Christiana, на два враждебных лагеря, которые стремились истребить друг друга.

Правда, и в Средние века происходило искоренение «неправильно» верующих, например, альбигойцев. Нередко религиозное ;рвение выливалось в ужасающие еврейские погромы. Но едва .ли можно назвать это религиозными войнами. Господствующая .церковь имела бесспорный перевес над всеми своими противниками, и борьба с инаковерием при всей ее жесткости, всегда носила .локальный характер. Зато силы двух конфессиональных лагерей, которые консолидировались во второй половине XVI в., были приблизительно равны, и потому война приняла затяжной характер. Война всех против всех, bellum omnium contra omnes (выражение Гоббса), какую Италия пережила в XIV и XV столетиях, теперь возобновилась в расширенном масштабе во всей Западной Европе. Ю

 

К оглавлению

==10


И хотя причины и цели этих войн не совпадали, методы и результаты были похожи. Теперь тоже все средства борьбы с политическим противником считались дозволенными, никакие нормы поведения не сдерживали враждующие стороны. Непоколебимая вера· в свою правоту и в абсолютный идеал порой приводила к еще более разрушительным последствиям, чем тотальное неверие в какие бы то ни было идеалы, какое демонстрировали в свое время тираны итальянских городов.

После нескольких десятилетий гражданских и религиозных распрей перед всей Западной Европой встал вопрос, который раньше выглядел специфически итальянской проблемой: каковы должны быть новые нормы политического и общественного поведения взамен тех, которые утратили свою самоочевидность? В этой атмосфере поисков и брожения появилась идея суверенитета, и неудивительно, что наиболее яркие ее представители, упомянутые нами Ж. Бодэн и Т. Гоббс, жили и творили как раз в тех странах, где религиозные и гражданские войны бушевали с особым ожесточением: во Франции последней трети XVI и в Англии первой половины XVII в. Суверен был, в сущности, тем государем, «князем», которого безуспешно искал Макиавелли в Италии. Последователям Бодэна и Гоббса удалось, в отличие от учеников Макиавелли, добиться объединения государства, передать верховной власти все прерогативы и прекратить всеобщую войну всех со всеми. Так явился на свет Левиафан Гоббса — современное государство, полновластно выносящее решения о жизни и смерти своих подданных, об их месте в политической и общественной иерархии, о войне и мире с другими Левиафанами. Но одного этот новый и, казалось бы, всесильный колосс не отважился больше делать. Наученный опытом религиозных битв, он не собирался создавать рай на земле и спасать души подданных. Он довольствовался лишь мирскими, но не божественными прерогативами. Религиозное спасение он оставлял—чем дальше, тем больше — на усмотрение отдельного человека. Государства, которые не приняли эту новую концепцию и склонялись в дальнейшем к религиозному фанатизму, например, Испания, теряли контакт с духом времени и внутренне увядали.

2. «Государство правды»

Все эти процессы практически не коснулись России. Централизованное государство создавалось здесь в других условиях и обосновывалось совершенно иной политической доктриной.

В то время как Запад переживал раскол и крушение прежде бесспорных ценностей, в России, наоборот, происходило их укреп-

 

 

==11


ление. Пятнадцатый и шестнадцатый века—время триумфализма, его апогей совпадает с завоеваниями Казани и Астрахани (1552, 1556)—обломков Золотой Орды, которая сама по себе представлялась средневековому созданию олицетворением могущества. Г. Шедер, автор известной книги «Москва—Третий Рим», заметила, что уже с конца XIV в. московский стиль приобретает особую торжественность и высокопарность 2. И действительно, хотя Москва в то время все еще находилась в двойной зависимости — от ханов Орды и константинопольского патриарха, чувство какого-то особого призвания русского государства и русского православия уже тогда дает себя знать. Флорентийская уния 1439 г. между греческой и римской церковью, не признанная Москвой, падение Константинополя и окончательное освобождение от татаро-монгольского ига в 1480 г. чрезвычайно углубили это чувство. То, что Москва осталась единственным православным государством, отстоявшим свою политическую независимость, нередко приписывалось особому благочестию русской церкви, первозданной чистоте и силе русской веры. Надежды, которые все порабощенные православные церкви и народы теперь связывали с Россией, только укрепляли это убеждение3. Разумеется, официальное вероучение не терпело ни малейших возражений, всякое сомнение рассматривалось как святотатство. Этой установкой можно объяснить панический ужас, с которым некоторые церковные круги реагировал» на так называемую ересь жидовствующих, появившуюся в последней четверти XV века в Новгороде.

Идеи «жидовствующих» очень трудно реконструировать, так как знаем мы о них главным образом из яростной полемики, которую вели против секты новгородский архиепископ Геннадий и настоятель волоколамского монастыря Иосиф Волоцкий. Судя по всему, «жидовствующие» отрицали божественность Христа, подвергали рационалистической критике церковные таинства, предпочитали Ветхий Завет Новому. Менее радикально порывала с церковным преданием московская ересь, которая появилась немногим позже. В центре ее критики стояло монашество и церковое землевладение4.

Новое централизованное государство постоянно нуждалось в средствах, и мысль о секуляризации церковных имуществ одно время очень прельщала Ивана III,—тут он ничем не отличался от своих западноевропейских собратьев. Некоторое время царь покровительствовал еретикам. Однако это был всего лишь мимолетный флирт. Престиж Москвы уже с XIV столетия настолько был освящен авторитетом церкви, что рисковать потерей столь влиятельного союзника правительство не могло. Собор 1504 г -

 

==12


осудил ересь, и многие еретики были сожжены на кострах по испанскому образцу. Нужно сказать, что еще до этого архиепископ Геннадий ставил Ивану III в пример испанского короля, который очистил свою страну от ереси. Теперь и русская земля была «чиста». Так на долгие годы — вплоть до церковного раскола во второй половине XVII в.—было искоренено инаковерие, если не считать редких локальных вспышек. Во всяком случае, ничего похожего на реформацию в России не возникло. Почвы для рационально-критического подхода к вопросам веры просто еще не существовало 5.

Тот факт, что в начале XVI века на Руси, впервые в ее истории, запылали костры инквизиции, показывает что в русском православии восторжествовало волевое начало, то есть стремление подчинить действительность идеалу. Конечно, Геннадий и Иосиф Волоцкий действовали не только по идеалистическим соображениям. Они защищали и материальные интересы церкви, на которые посягали еретические учения. Тем не менее, если бы борцы с ересью заботились лишь о церковном имуществе, они вряд ли смогли бы достигнуть в своей проповеди такой неистовой страстности и представить грозящую опасность в таких апокалиптических тонах. Их страх за устои православия, которому якобы угрожала кучка «инаковерующих», был, надо думать, искренним.

В прошлом, когда в лоне молодой русской церкви возникали сомнения касательно тех или иных вопросов веры церковь обращалась за советом к более опытным греческим патриархам. Но со времени Флорентийской унии, а тем более после падения Константинополя (1453) греческая церковь утратила на Руси свое нравственное влияние. Приходилось собственными силами решать догматические споры и обосновывать концепцию особой чистоты русского православия. Силы эти были более чем скромными. Геннадий жалуется на необразованность русских священников, беспомощных перед аргументами еретиков. Искусство богословской апологетики в России не успело еще развиться. Поэтому новгородский архиепископ выступил против каких бы то ни было прений с противниками догматического православия,—их надо было лишь «жечи да вешати».

Зато—для вящей убедительности—защитники чистоты православия обращаются за помощью к ненавистным «латынцам». У них ищут образцы рационального обоснования догматов веры. Разумеется, ни о каких симпатиях к католицизму не могло быть и речи. В учениях римской церкви искали средства для дальнейшего подкрепления теории о превосходстве и исключительности русского православия. В то время, когда на Западе рационализм

==13


уже подкапывался под господствующие институции и стимулировал критическое мышление, в России он мог служить лишь поддержанию status quo. Едва появившись, орудие рациональной аргументации и систематики было тотчас обращено против критического мышления и свободомыслия. Вообще же говоря, истинно верующий должен был не рассуждать, а подчиняться и служить идеалу. «Мнение—второе падение»,—говорил Иосиф Волоцкий.

В центре внимания противников ереси стояла борьба за влияние на светскую власть; другими словами, они старались убедить московского государя, что главной задачей власти является защита чистоты православия и забота о спасении душ подданных. По мнению Иосифа Волоцкого, государю, действующему согласно воле Божьей, следует подчиняться, как самому Богу. Но если царь правит вопреки божественным заповедям, то он не царь,. а мучитель и слуга дьявола 6.

Итак, главной задачей царей, как ее понимали иосифляне, было осуществление Божьей правды на земле. Идея «государства правды» во главе с благочестивым и всемогущим монархом, непосредственно осуществляющим эту правду, обладала огромной притягательной силой для всех сословий русского общества. Тезис «Москва — Третий Рим, есть лишь ее разновидность. Но, как заметил Д. С. Лихачев, особо значительного влияния на русское общество в целом идея Трегьего Рима все же не имела и была популярной главным образом среди духовенства. Вопреки мнению, распространенному на Западе, она носила не наступательный, а оборонительный характер. Теория Третьего Рима должна была вдохновить московских царей не на покорение мира, а на защиту чистоты и внутренней силы православият.

Между тем как на Западе богословские и религиозные конфликты начала расшатывать все устои, в России после короткой вспышки на рубеже XV—XVI вв. эти конфликты были преодолены. Спор иосифлян с «нестяжателями», который продолжался к после собора 1504 г., был конфликтом другого рода, чем борьба с ересью, так как происходил внутри традиционного православия. Но после падения Вассиана Патрикеева (1531 г.), одного из самых влиятельных проповедников нестяжательства, и этот спор, в сущности, кончился Иосифлянство окончательно восторжествовало в русской церкви8.

3. Бог на небе, царь на земле

Таким образом, на Востоке на пороге Нового времени почта без потрясений и борьбы утвердилась единая иерархия ценностей, которая, несмотря на множество новых элементов, оставалась по

 

==14


существу традиционной. Революционного взрыва в мышлении здесь, в отличие от Запада, не произошло. Новые политические теории опирались на византийские образцы, но при этом теряли их универсальный характер и принимали национальную окраску. Достаточно сказать, что и теория Третьего Рима, как отметила уже цитированная нами Г. Шедер, в значительной мере восходит к византийским источникам, которые в свою очередь обосновывали непреходящее значение Второго Рима — Византийской империи.

То же можно сказать и о концепции «государства правды» во главе с самодержавным царем. И она сформировалась главным образом под влиянием византийских идей. При этом Москву и Византию объединял не только общий идеал, но и вера в то, что идеал этот, в сущности, уже достигнут. Когда-то Вл. Соловьев писал, что христианская этика требует прежде всего недовольства собою и стремления к совершенству. Византийское же общество, по словам философа, вопреки всем бедам пребывало в неизменном самодовольстве, не ведало самокритики и отнюдь не стремилось согласовать действительный общественный строй с идеалом добра. Эти слова применимы к московскому обществу XV—XVI вв. Как замечает знаток древнерусской литературы М. Шахматов, московским летописцам этого времени (в отличие от писателей XI—XIV вв., осуждающих князей за неправедные поступки) кажется, будто государство правды уже создано на земле.

Западные путешественники, посетившие страну в XVI столетии, удивлялись, до какой степени подданные этого государства были горды той действительностью, которая выглядела в глазах иноземцев более чем непривлекательной. Иезуит Кампани, который здесь побывал в последние годы правления Ивана Грозного, то есть уже после опричнины, разгрома Новгорода и других «достопримечательств» этого царствования, писал: «О себе московиты имеют самое высокое мнение, остальные же народы, по их мнению, достойны презрения. Они считают, что их страна и образ жизни — самые счастливые из всех... Когда же при них хвалят обычаи и нравы какой-нибудь другой страны или показывают им что-нибудь новое, они говорят: «Великий государь все это ведает и имеет гораздо больше того» 9.

Этот отзыв, без сомнения, очень тенденциозен. В России того времени было, конечно же, очень много недовольных. Глубина этого недовольства выявилась с особой силой спустя четверть века, во время Смуты и крестьянских войн. Но и тогда вера в превосходство русского государственного строя и русского православия оставалась непоколебимой. Никакие факты не могли опровергнуть теорию, то есть идеал. Поворот от должного к сущему, от

 

==15


абстрактного к конкретному на Востоке еще не наступил. В средневековой философии, как' известно, происходил великий спор между номиналистами и реалистами. В отличие от реалистов, для сторонников номинализма абстрактные, общие понятия не существовали реально, а были лишь мысленными конструкциями. Новое время решило эту контроверзу в пользу номиналистов. Все умозрительное и не соответствующее фактам изгонялось в область фантастики. Мир, по выражению Макса Вебера, расколдовывался. В России абстрактный идеал все еще воспринимался как часть действительности, и притом самая важная. Этот идеал не нуждался в доказательствах; горделивое сознание самодостаточности не могли поколебать никакие достижения Западной Европы в области просвещения, науки и светской культуры. Успехи Запада казались несущественными,, ибо он не обладал истинной верой. Не говоря уже о том, что все не относившееся непосредственно к церкви и религии—искусство, наука и пр.—рассматривалось в допетровской России «как праздное любопытство неглубокого ума или как лишние несерьезные забавы» (Ключевский).

Советские авторы часто спорят с распространенным в западной историографии мнением о пропасти, будто бы разделявшей Запад и допетровскую Русь. Они указывают на дипломатические, экономические и культурные контакты между обеими частями Европы. И в этом они, конечно, правы. Никакой китайской стены между Западом и Россией тогда не стояло. Однако существовала внутренняя стена, глухой невидимый барьер, который не позволял ни одной из сторон проникнуть в духовный мир другой стороны: слишком далеко отстояли друг от друга иерархии ценностей. Западному человеку, уже научившемуся быть логически последовательным в своем мышлении, представлялось, что если между идеалом и действительностью существует разрыв, то надо по крайней мере стараться приспособить действительность к идеалу или, если это невозможно, пересмотреть идеал. В России же недовольство социальными и политическими порядками (особенно в эпоху Ивана Грозного и во время Смуты) уживалось с верой в то, что московское царство есть чуть ли не отображение Царства Небесного и что царь — это икона всемогущего Бога на земле. Существовали, однако, и в допетровской России исключения—деятели, для которых разрыв между идеалом и реальностью был неприемлем. Одним из них был Иосиф Волоцкий, для которого «государство правды» было несовместимо с тем, что в нем находились люди, склонные ставить господствующие ценности под вопрос. Весьма прилежным учеником этого страстного проповедника был царь Иван Грозный. И ему было недостаточно одной лишь веры в иде-

 

==16


ал, он хотел его немедленного воплощения. «Просветитель» Иосифа Волоцкого был настольной книгой Грозного, откуда главным образом он и почерпнул идею божественного призвания монарха и ответственности царя перед Богом — убеждение, что государь отвечает за все грехи подданных, которых он обязан спасти и тем самым восстановить «правду» на земле. Во имя этой великой цели царю дана неограниченная власть. Иосифлянская теория царя-божества, замечает правовед Н. Алексеев, во многом опиралась на Ветхий Завет, но при этом делала упор не на цитаты касательно прав иудейских царей, а на те места, где говорилось о мощи Иеговы и его власти над еврейским народом. «Государство правды» в интерпретации иосифлян и тем более в понимании Грозного не знало никаких прав, а лишь обязанности: долг подданных служить земному богу-царю и обязанность государя служить Царю Небесному. Если на Западе вопрос спасения все больше становился личным делом человека, то в России он все еще был чуть ли не главной функцией государства.

Впрочем, концепцией государя-спасителя не исчерпывалось представление о царской власти в московском государстве. Оно имело перед собой не только ветхозаветные и византийские, но, как известно, и татарские образцы. Русские цари считали себя в известной мере преемниками татаро-монгольских ханов; Иван Грозный, перечисляя все свои титулы, с особой гордостью указывал на титул казанского царя. Скорее с татарской, чем с константинопольской традицией связано убеждение Грозного (как и его отца Василия III), что все его подданные—всего лишь бесправные холопы. По мнению М. Чернявского, достигнуть синтеза между византийской и татарской традицией в допетровской России не удалось: обе линии шли параллельно, и воплощением их был сам Иван IV, который днем убивал, а ночью молился.10

То, что террор Ивана Грозного не вызвал в русском обществе сопротивления, не привел к бунту, гражданской войне или чему-либо подобному, историки и путешественники часто объясняют психологией русского народа, привязанностью к жестокой власти, потребностью подчиняться.

Этот взгляд возник, между прочим, задолго до опричнины. После австрийского императора Герберштейн, посетивший Русь при Василии III, писал: «Неизвестно, народ ли по своей загрубелости жаждет государя-тирана или вследствие тирании Государя сам народ становится столь бесчувственным и жестоким». И далее: «Этот народ находит больше удовольствия в рабстве, нежели в свободе».11 Подобные изречения повторяются на разные лады уже сотни лет, несмотря на все восстания, перевороты и революции,

 

==17


которые с тех пор произошли в так называемой стране рабов. Тезис о рабской психологии—один из мифов о России, укоренившийся в западном, да и не только западном, сознании.

Одно, правда, надо признать. Что касается террора Грозного, то в самом деле удивительно, как слабо реагировали на него жертвы преследований. Но и тут были общеизвестные исключениям князь Курбский, митрополит Филипп и др. Пассивность общества можно отчасти объяснить тем, что самодержец взял, что называется, своей идейной последовательностью. И у царя, и у общества был, в сущности, один и тот же идеал властителя. Мечтали о царской «розе» (Пересветов), а отнюдь не о безволии, о всемогущем, а не слабом и зависимом царе. Только такой государь мог насаждать правду и справедливость и карать неправедных и нерадивых. Тем не менее этот идеал долгое время уживался с фактическим ограничением царской власти традицией («стариной»), с «советом» боярский думы и церковным наставлением. Эмпирическая действительность была намного сложнее доктрины. Между тем для всех доктринеров характерно стремление натянуть на действительность смирительную рубашку абстрактной теории. Таким доктринером оказался Иван Грозный — один из самых образованных и начитанных русских людей своего времени. Уверовав в божественное призвание самодержавного, ничем не стесненного в своих волеизъявлениях царя, в абстрактный идеал, который он вычитал из книг, он попытался осуществить его как можно быстрееВ отличие от других теоретиков самодержавия, он обладал полнотой власти, и его концепции тотчас воплощались в дела, в конкретные политические мероприятия. Но реальная жизнь—при всем раболепии подданных — не желала подчиняться абстрактной доктрине. И доктрина отвечала на это террором.12

4. Раскол

Как мы помним, западные страны того времени на собственном опыте испытали ужасный итог отсутствия единых общепризнанных норм и борьбы враждующих мировоззренческих лагерей. Пример России показал, что и противоположное состояние—торжество единого идеала и единой иерархии ценностей — влечет за собой страшные последствия. Идеал «государства правды» своей стройностью и красотой настолько поработил московское общество, что когда во главе этого государства встал изувер, у оппозиционных сил не нашлось никакой убедительной политической программы. Именно отсутствием программной альтернативы, а вовсе не «рабской психологией», можно объяснить растерянность, с которой все слои русского общества реагировали на переворот свер-

 

==18


ху, совершенный Грозным. Не было и не могло быть суда над помазанником Божьим. С точки зрения иосифлян, непослушание допустимо было только по отношению к царю, не соблюдающему Божьих заповедей. Но Иван IV соблюдал все церковные обряды, усердно посещал службы, ночи напролет простаивал перед образами в храмах. В том понимании христианской религии, которое восторжествовало в те времена в России, когда внешняя обрядность и показная истовость считались чуть ли не сердцевиной веры, жестокий царь оставался истинно православным государем, отнюдь не антихристом. Единственная возможность, которую Иосиф Волоцкий и его последователи оставляли для сопротивлению царю-тирану, оказывалась по отношению к Ивану IV закрытой.

Известно, что в русской церкви XV—XVI вв. существовали и силы, протестовавшие против одной лишь обрядовой, внешней набожности, люди, утверждавшие, что внутреннее благочестие важнее внешнего. Таковы были заволжские старцы во главе с Нилом Сорским таких взглядов придерживался прибывший в Россию в царствование Василия III Максим Грек. Это течение не сумело остановить победного шествия иосифлянства. А. Карташов в связи с этим пишет: «Ученики Нила Сорского как-то особенно, как бы демонстративно стушевались. Сама собой взяла над всеми верх... увенчивая осифлянскую историософию, песнь о Москве—Третьем Риме».13

Продолжая наше сопоставление, мы можем сказать, что на Западе, в условиях, когда ни одному из конфессиональных лагерей не удалось достичь полной победы, постепенно была найдена новая инстанция, признаваемая всеми сторонами,—это был практический разум. Теория суверинитета (о которой уже говорилось), новые интерпретации естественного и международного права — все это опиралось главным образом не на божественное откровение, а на доводы разум. Государство-Левиафан, освободившись от церкви и в большой мере от сословных институтов, мало-помалу атомизируя все общество, сумело все же остановиться в этом процессе покорения всех и склонило голову перед разумом и здравым смыслом, как перед единственной вышестоящей силой. Но так как разум был достоянием всех, к этой инстанции могли апеллировать не только власть имущие. Разум мог быть не только инструментом государственного абсолютизма, но и орудием его критики; это ярко продемонстрировал уже XVII век, не говоря о веке Просвещения.

Иначе обстояли дела в допетровской России. Глубочайший политический и общественный кризис, вызванный методами прав-

2*                                                               

==19


ления Грозного и их косвенным последствием — Смутой, не вызвал к жизни новую иерархию ценностей. Идея самодержавного «государства правды» по-прежнему владела умами и душами, и только такой образ правления казался приемлемым. Стихийные народные восстания не создавали в этом отношении никакой идейной альтернативы: вершиной государственной мудрости мятежников (об этом писал Η. Η. Алексеев) была идея самозванства, то есть не поиск новых политических форм, а беспомощное подражание старым.

Земские соборы XVII в., предмет особого внимания славянофилов, которые их идеализировали,—не изменили сути государственного строя России. Задача соборов, как указал Ключевский, была не ограничить, а укрепить временно пошатнувшуюся царскую власть. Вдобавок значение земских соборов на протяжении всего XVII столетия неуклонно уменьшалось. Словом, ничто не в состоянии было нарушить стройность идейно-политической «системы, сложившейся в Москве на рубеже XV—XVI веков, и такое положение сохранялось до тех пор, пока никто не смел посягнуть на высшую ценность—идею исключительности русской .церкви и русского государства.

Это случилось во второй половине семнадцатого века. То же русское общество, которое почти безропотно переносило террор благочестивого царя, внезапно оказало отчаянное сопротивление некоторым малозначительным нововведениям в церковной литургии и богослужебных книгах. Все это с западной точки зрения опять-таки выглядело странным. Но если вспомнить, с какой истовостью в России верили, будто здесь и только здесь исповедуется незапятнанное, истинное и исконное христианство, то станет понятным взрыв негодования, который вызвали идеи патриарха Никона. Ведь утверждая, что греческие обряды и богослужебные книги в некоторых отношениях более соответствуют церковному преданию, чем русские, Никон подкапывался чуть ли не под самый стержень веры в особое значение Москвы.

Религиозный раскол, это типичное для Запада состояние на пороге Нового времени, охватил теперь и Русь. Петровские реформы его еще более углубили. Идея «государства правды» осталась достоянием низших сословий. В отличие от Запада, раскол в России происходил не по вертикали, а по горизонтали. Своей грандиозной идеей перестройки страны по западному образцу Петру удалось заразить лишь часть привилегированного слоя. Подавляющее большинство населения сохранило верность прежним идеалам. По словам Г. П. Федотова, на территории России существовало теперь два государства: дворянская светская империя, где

 

К оглавлению

==20


высшее сословие переняло не только западные представления о лояльности к государю, но и понятие личной чести, — и «мужицкое царство» во главе с земным богом носителем божественной силы и правды, по отношению к которому не могло быть и речи о каком-то независимом праве или чести. Соединить эти два мировоззрения не удалось, как не удалось в прошлом найти согласие между византийским и татарским образом царя. Кроме того, со временем, особенно после Французской революции, правительство осознало, какой опасностью грозит идея просвещения и рациональной организации общества. И оно постаралось немного прикрыть окно в Европу, прорубленное Петром. Вспомнили в Петербурге и о пользе старинной самодержавной идеи «государства правды», очарование которой все еще не потускнело в глазах народа. В XIX столетии консервативные силы пытаются всемерно оградить эту идею от западных влияний и «заморозить» Россию. Этой концепции, как известно, противостояли либерально настроенные правительственные круги. В эпоху великих реформ Александра II они попытались преобразовать государство, более или менее следуя, как и основатель петербургской империи, западноевропейским образцам. Но еще сильней помешала осуществлению консервативной программы революционная интеллигенция — новое действующее лицо на политической сцене страны. В сущности, она была тоже детищем Петра и, как и он, стремилась к просвещению народа, хоть и в другом духе. К началу нашего века идея революции в значительной мере вытеснила из народного сознания мечту о государстве правды — точнее, мечта эта приняла новый вид. Таким образом, монархия потеряла свою главную опору и была обречена.

5. Эпилог

На этом можно было бы поставить точку, тем более что после революции большевики с неслыханным успехом завершили дело Петра и в своем стремлении «догнать и перегнать» Запад окончательно повернули взор массового человека с неба на Землю. Земной рай, который они обещали создать, не нуждался в потусторонней санкции и строился целиком на человеческой воле и разуме, то есть на тех основах, которые до сих пор ценились главным образом на Западе. Для древнего идеала «государства правды» в такой действительности места уже не оставалось. Однако идеи, которые столетиями определяют сознание нации, бесследно исчезнуть не могут; рудименты этих идей так или иначе влияют на поведение людей. Хотелось бы в заключение кратко указать

==21


на те из них, которые все еще обуславливают своеобразие России, отличая ее от Запада.

Нужно сказать, что большевики отнюдь не стремились искоренять все эти традиции, ведь, в сущности, они лишь укрепляли их власть. Назовем прежде всего идею гармонии, с точки зрения которой борьба политических партий за свои частные интересы, фракционность и «групповщина», то есть нечто естественное и даже основополагающее для западного мира, кажутся чем-то болезненным и вредным, чем-то таким, что необходимо преодолеть. Быть может, эта установка частично объясняет тот факт, что народные массы отвернулись от Февральской революции. Новый политический строй — многопартийная парламентская система — не импонировал массам, ибо не казался им настоящей властью; об этом говорят многие свидетельства. На сходную традицию опирался и Сталин в борьбе со старыми большевиками, когда они отстаивали свои позиции вопреки воле большинства. Новое поколение членов партии, выходцев из народных слоев, расценивало такое поведение как пережиток индивидуалистической буржуазной или даже дворянской психологии И лозунг Сталина: «Мы не хотим иметь в партии дворян»14, был в партии очень популярен.

С идеалом гармонии тесно связано критическое отношение к распространенному на Западе со времен Ренессанса представлению о самоутверждающейся, автономной личности. В России подобные представления издавна считались порочными. На эту традицию опирались большевики, внушая народу, что личность должна подчиняться коллективу, служить общественной пользе, принести в жертву свои эгоистические интересы. Наконец, партия с успехом воспользовалась давним убеждением, будто ограниченная власть есть власть неполноценная.

Многие особенности политической культуры России критики советского режима ставят в вину большевикам. В действительности большевики, едва ли не самые безжалостные разрушители национальных святынь, оказались в конечном счете тоже своего рода традиционалистами, и этот традиционализм, по всей видимости, и помогал им удерживать власть. Можно напомнить в этой связи мнение одного из идеологов «евразийства»: в числе важнейших причин победы большевиков в гражданской войне было то, что народные массы, несмотря на всю жесткость новой власти, увидели в ней что-то знакомое.15

Разумеется, нельзя забывать о том, что рядом с тенденциями, рассмотренными в этой статье, существовала и противоположная линия духовного развития — традиция старчества и духовного подвижничества, которой было органически чуждо чувство само-

 

==22


довольства и самодостаточности; традиция постоянного поиска правды, а не уверенности, что правда эта уже обретена однажды и навсегда. Сторонники этой линии преклонялись не перед внешним могуществом земного царства, а перед внутренней духовной красотой. Нил Сорский и заволжские старцы принадлежали, как уже было сказано, к самым ярким представителям этого типа духовности, но он, конечно, не исчезал и в другие эпохи. Без него была бы немыслима изумительная культура русского XIX столетия. Традицию эту в начале нынешнего века пыталось по-новому развить религиозное возрождение. Но революция прервала это начинание. И снова, как бывало уже не раз в истории России, одержали верх не адепты внутренней духовности и приверженцы идеологической терпимости, а их противники. И все же, вопреки всем неудачам, этот тип духовности всегда оставался и остается по сей день своего рода коррективом к идее всемогущего государства. То, что он то и дело возрождается, показывает, что он отвечает какой-то глубокой внутренней необходимости. Его отсутствие рано или поздно воспринимается обществом как невыносимая пустота.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. N. Machiavelli, II Principe. Firenze 1931; Discorsi. Gedanken über Politik und Staatsführung. Stuttgart 1966. Рус.'пер.: Н.Макиавелли. Сочинения, т. 1, 1934.

H. Schaeder, Moscou — das Dritte Rom. Studien zur Geschichte der politischen Theorie in der slawischen Welt. Darmstadt 1957. См. также С. J. Halpcrin, The Russian land and the Russian tsar. The emergence of moscovite ideology, 1380—1408. «Forschungen zur osteuropäischen Geschichte». Ί976, 23.

3. А. В. Карташов, Очерки по истории русской церкви, т. 1. Париж 1959. Я. С. Лурье, Переписка Ивана Грозного с Курбским в общественной мысли древней Руси. В кн.: Переписка Ивана Грозного с Курбским. Л. 1979.

4. H. А. Казакова и Я. С. Лурье. Антифеодальные и еретические движения на Руси XIV—начала XVI вв. M.—Л. 1955. И. Еремин, Иосиф Волоцкий как писатель. В кн.: Послания Иосифа Волоцкого. М,—Л. 1959. Г. Флоренский, Пути русского богословия. Париж 1983.

5. H. Казакова и Я. Лурье, цит. соч. Н. Казакова, Западная Европа в русской письменности XV—XVI вв. Л. 1980. Ю. Бегунов, Секуляризация в Европе и собор 1504г. в России. В сб.: Феодальная Россия во всемирно-историческом процессе. М. 1972. Заметим, что когда некоторые советские историки (например, А. Клибанов, И. Будовниц) пытаются доказать, что никакой качественной разницы в развитии Запада и Востока не существовало и проводят аналогию между новгородско-московской ересью и западной Реформацией, это звучит очень неубедительно. Однако значение ереси переоценивают— на свой лад—и православные историки, которые считают, что «критицизм» еретиков был чрезвычайно опасен для неискушенной в богословских спорах русской церкви (А. Карташов). Опыт следующих двух веков показал, что косность и неподвижность угрожали православию намного больше, чем свободомыслие.

6. E. Hosch, Orthodoxie und Häresie im alten Rußland. Wiesbaden 1975; D. Obolensky, Russia's Byzantine heritage. In: «The structure of Russian his-

 

==23


tory. Interpretative essays» N. Y. 1970;    Ε. Голубннский, История русской церкви, т. 2. M. 1900, В. Вальденберг, Древнерусские учения о пределах царtory. Interpretative essays» N. Y. 1970; 7. M. Шахматов, Подвиг власти; Государство правды. «Евразийский временник», 1923, № 3, и 1925, № 4. Д. Лихачев, Национальное самосознание древней Руси. M.—Л. 1945. Послания старца Филофея. В кн.: Памятники литературы древней Руси. М. 1984.  N. Andreyev, Filofey and his epistic to Ivan Vasilyevitch. «Slavonic a. East European Review». 1959.

8. Я. Лурье («Иосиф Волоцкий как публицист», в кн. «Послания Иосифа Во· лоцкого», М.—Л. 1959) называет русскую ересь «предреформацией», а победу иосифлян «пред-контрреформацисй» в России.

9. В. M. Cherniavsky, ed., The sructure of Russian history. N. Y. 1970. В. С. Соловьев, Византия и Россия. Собр. соч., тт. VII и X. Брюссель 1966. J. Mevendorf, Byzantine theology. N. Y. 1979. А. Поссевино, Исторические сочинения о России XVI века. М. 1983.

10. Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. А. Зимин, И. С. Пересветов и его современники. М. 1958. H. H. Алексеев, Русский народ и государство. «Путь», 1927, № 8. С. О. Шмидт. Становление российского самодержавия. М. 1973. В. Савва, Московские цари и византийские василевсы. Харьков 1901. M. Cherniavsky. Khan or Basiîcus. в кн.: The structure of Russian history. N. Y. 1970.

11. Бар. Сигизмунд Герберштейн, Записки о московских делах. Спб. 1908. См. также А. Поссевино, цит. соч.: G. Fletcher, Of the Russian Common Welth, в кн.: Russia at the close of the 16th century (без года изд.).

12. В. Ключевский, Соч., т. II. А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного. М. 1964. Р. Г. Скрынников, Россия накануне Смутного времени, 2-е изд., М. 1985. G. Stockl, Testament und Siegel Iwans IV. Opiaden 1972.

13. Арх. Макарий, История русской церкви в период разделения ее на две митрополии, кн. III. Спб. 1977. А. В. Карташов, Очерки по истории русской церкви, т. I. Париж 1959.

14. Пятнадцатый съезд ВКП(б), 1927. Стенографический отчет. М. 1961.

15. П. Сувчинский. К познанию современности. «Евразийский временник», 1927, № 5.

 

==24


00.htm - glava04

БОЯЗНЬ УПАДКА И СТРАХ ПЕРЕД РОССИЕЙ— ЗАПАД МЕЖДУ ВЕНСКИМ КОНГРЕССОМ И КРЫМСКОЙ ВОЙНОЙ

Обстановка в Европе непосредственно после Второй мировой войны напоминала ситуацию после поражения Наполеона. Как и после 1815 года, Россия опять стала восприниматься как угроза для европейской цивилизации и потенциальный властелин мира. Многие европейцы высказывали свое восхищение такими мыслителями, как Токвиль, Донозо Кортес, Кюстин или Фальмерайер, которые уже в середине прошлого века предсказывали великое будущее России, несущее в себе угрозу для Запада. То, что упомянутые предсказания во многом исходили из ложных предпосылок, почти никто не замечал. Так, к примеру, вера Токвиля, Донозо Кортеса и других мыслителей в грядущее значение России коренилась в их глубоком убеждении, что Запад, находится в необратимом упадке и у него нет сил для обновления. Эти авторы к тому же смешивали закат аристократической Европы со всеобщим кризисом Запада как таковым. Их прогнозы практически перескакивали через целое столетие. В этих предсказаниях нет и речи о подъеме динамичного, экспансивного национализма, о германском гегемонизме или о мощном разрастании европейских колониальных империй. В них нет ни слова почти что обо всех тех событиях, которые оказали на Европу в равной степени и животворное, и разрушительное воздействие. Все эти процессы повернули развитие Запада в совершенно иную сторону, по сравнению с тем, что было предсказано мыслителями-пессимистами прошлого века.

И все же сто лет спустя Запад вновь оказался внешне в том же положении, в котором он был в середине прошлого века. Весь этот век рассматривается некоторыми историками всего лишь как окольный путь, благодаря которому Европа в принципе лишь на время смогла уклониться от своей якобы неизбежной судьбы, имя· которой—упадок и гегемония России. Сейчас уже не надо дока-

 

==25


зывать, что подобный взгляд на вещи содержит недооценку присущего Западу потенциала развития и переоценку возможностей Востока. Но причины такого искаженного восприятия отношений между Западом и Востоком определенно заслуживают изучения. Для прояснения этого вопроса немаловажное значение может иметь анализ тех опасений, которые испытывал Запад по отношению к России после 1815 года.

В период с 1812 по 1815 год Россию славили как спасительницу Европы от тирана, но вскоре после этого ее же стали считать наследницей разбитого Наполеона. Западная общественность воспринимала почти как аксиому то, что Россия, подобно Наполеону, стремится к созданию всемирной монархии. Тот факт, что русские армейские части в соответствии с договором в 1818 году покинули территории как освобожденной Германии, так и оккупированной Франции — само по себе это нетипично для потенциальных завоевателей мира—не опровергло уверенности в том, что Россия жаждет мирового господства. Нередко эти мнимые планы считали более опасными, чем завоевательные амбиции наполеоновской Франции. При этом зачастую не обращали внимания на то, что различия во внутренней структуре обеих империй неизбежно оказывали влияние и на их внешнюю политику. Экспансия наполеоновской империи не в последнюю очередь была обусловлена тем, что избыточную энергию только что укрощенной революции необходимо было перенести во внешнее пространство. Энергия же царского правительства в первой половине 19-го века, наоборот, была направлена главным образом на сохранение давно изживших себя социальных условий в стране. Давно назревшее освобождение крестьян, необходимость которого была осознана уже в эпоху царствования Александр 1-го, Николай 1-й так и не решился осуществить. Вместо этого Россия пережила в период его правления «подмораживание» существующего положения, всеохватывающий политический паралич. Этот паралич и внутренняя неподвижность имели в качестве внешнеполитического эквивалента политику Священного Союза, подавлявшего любую попытку перемен. Нужно, однако, сказать, что внешняя политика Николая была в этом смысле не вполне последовательной, что имело затем роковые последствия. Ибо по отношению к Османской империи, которую царь называл «больным человеком на Босфоре», он не признавал принципа статус—кво, ставя под вопрос ее территориальную целостность. Таким образом Российская империя стала объектом ненависти как для тех сил, которые стремились к революционным либо территориальным переменам в Европе, так и для тех, которые любой ценой хотели не допустить этих перемен.

==26


1

Подавление польского восстания 1830/31 годов и протекционистская политика царя по отношению к турецкому султану, нашедшая свое выражение в крайне унизительном для Турции договоре 1833 года, до такой степени возмутили западную общественность, что неизбежным казался «крестовый поход» Запада против «восточного тирана». Однако этот крестовый поход тогда все-таки не состоялся.

С каким ожесточением велась в свое время борьба с гегемонистскими притязаниями революционной, а затем наполеоновской Франции! Почти весь военный и экономический потенциал континента был мобилизован и использован в многочисленных войнах, чтобы приостановить наступление Франции. Но в отношении России ничего подобного не наблюдалось. Сперва слова «русская угроза» были у всех на устах. Но борьба с этой угрозой в течение четырех десятилетий велась лишь на словах. Даже Англия, которая редко проявляла склонность к компромиссам со стремящимися к гегемонии державами на континенте, сначала не была исключением. Интенсивность английской русофобии в 30-х годах прошлого века была поистине непревзойденной.

Для острова царская империя воплощала, как прежде Франция, а впоследствии Германия, образ врага как такового. С врагами такого рода Англия обычно боролась до победного конца. Но конфликт с Россией был разрешен совсем иначе. После тянувшегося целое десятилетие словесного поединка, в 1841 году был заключен так называемый договор о проливах, следствием чего стало стремительное падение антирусских настроений в Англии. Этот договор, соблюдавшийся обеими сторонами практически до начала Крымской войны, представлял собой довольно нетипичный образец разрешения конфликта с державой, якобы стремящейся к мировому господству. Договоры Англии с наполеоновской Францией никогда не соблюдались так долго. В отличие от революционной Франции, царская империя придавала важное значение бесперебойному звучанию «концерта» великих держав и рассматривала существующую систему государств отнюдь не как устаревшие оковы, которые надо сбросить. И это лежит в природе вещей, что силы порядка с их внешнеполитическими программами, как правило, не вызывают такого мощного сопротивления, как так называемые «выскочки», стремящиеся в корне изменить существующее положение.

Уступчивость европейских правительств по отношению к Петербургу вызвала бесконечное возмущение у революционных сил на континенте. Многие члены правительств, от Лондона до Берлина, подвергались диффамации как царские агенты. Настоящим

 

==27


борцом против «восточного деспота» провозглашалась европейская революция. Этой же точки зрения придерживались апологеты русского самодержания. Федор Тютчев писал, что в Европе есть лишь две силы: Россия и революция.

«Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой! От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».

На самом деле война против России — «самого мощного оплота контрреволюции» — была одним из важнейших внешнеполитических требований революции, разразившейся в 1848 году. Весной 1848 года революция переживала упоение победой. Почти беспрекословная капитуляция самых сильных на континенте монархов опъянила противников старого режима. Почему бы им не продолжить свое победоносное шествие дальше на Восток? Время осторожной политики, озабоченной сохранением существующего положения в Европе, казалось, подошло к концу, и началась эпоха динамики. Режим Николая 1-го, основанный на косности и неподвижности, перед лицом этих новых процессов казался особенно анахроничным. Одну из важнейших целей революции — территориальное преобразование Европы—едва ли можно было достичь без существенного ослабления русских позиций в Восточной и Средней Европе. А кроме того, победу революции нельзя было считать окончательной и бесповоротной без победы над Россией. Борьба не на жизнь, а на смерть между революцией и последним бастионом старого режима казалась неизбежной.

Тем не менее, ко всеобщему удивлению, дело так и не дошло до решающей схватки. Чтобы побороть Российскую империю в ее роли главной опоры старого режима в Европе, революция должна была бы развить соответствующие универсальные принципы и всеохватывающую стратегию. Но этого не произошло.

В исторической литературе 1848 год единодушно оценивается как год триумфа национального эгоизма. Это особенно ярко отразилось на судьбе Польши. Начиная примерно с 1830 года (с ноябрьского восстания), солидарность с угнетенной Польшей представляла собой своего рода пробный камень революционного· умонастроения. Но как раз после победы революции, от которой Польша ждала столь многого, это чувство солидарности заметно охладело. Поставленные перед выбором: идеал свободы или интересы нации,—революционные движения, как правило, выбирали

 

==28


второе. Поляки были особенно разочарованы позицией Франции, считавшейся главным борцом за польскую независимость. Первый министр иностранных дел возникшего в конце февраля 1848 года в Париже временного правительства, Ламартин, ни в коем случае не хотел подвергаться риску войны из-за Польши. Мы любим Польшу, любим Италию и другие угнетенные народы, заявил он .27.03.1848, но больше всего мы любим Францию.

Но если такой была позиция традиционно дружественной Польше Франции, то чего же было ожидать от Германии? Выступать за польскую независимость означало для Германии не только риск осложнения международных отношений, но и готовность пойти на территориальные потери. Когда это дошло до сознания, восторженное отношение к Польше немецких революционеров тут же поубавилось. Ибо то, к чему они стремились, была не только свобода, но и в гораздо большей степени национальная мощь. «...Путь к мощи—единственное, что может удовлетворить и утолить кипящую тягу к свободе»»,— заявил в сентябре 1848 года либеральный депутат Франкфуртского, национального собрания Дальман. В ходе польских дебатов в Паульскирхе в июле 1848 года подавляющее большинство депутатов высказалось за так называемый «здоровый народный эгоизм» и против так называемого «сентиментального, космополитического идеализма», то есть, против Польши. В защиту польской независимости и тем самым за революционную войну против России в конечном счете выступали только радикальные левые, причем и в Германии, и во Франции. Однако это требование левым удалось осуществить в столь же малой степени, как и другие свои постулаты.

Так, вопреки всем предсказаниям. Российская империя не оказалась объектом революционной интервенции Запада. В связи с этим необходимо заметить, что и внешняя политика петербургского кабинета способствовала тому, чтобы избежать такого поворота событий. За первым царским манифестом от 14 марта 1848 года, составленном в воинственном тоне, в котором речь шла о непримиримой борьбе с революцией, последовало уже неделю спустя гораздо более мягкое заявление. Царь дал себя уговорить своему министру иностранных дел Нессельроде, склонному к крайней осторожности, не провоцировать столь явно европейскую общественность. В манифесте от 20.03.1848 года говорилось о невмешательстве России во внутренние дела Германии и Франции. Осторожная политика царского правительства рассматривается английским историком Льюисом Нэмьером как одна из важнейших причин того, что в 1848 году не произошло эскалации конфликта между Западом и Востоком.

 

==29


Свою бессильную ненависть к революции Николай I изливал лишь там, где это не могло вызвать европейскую войну. Так, например, он вторгся в сентябре 1848 года в отдаленные от европейских центров дунайские княжества (Молдавию и Валахию), чтобы там подавить революцию. Вследствие революции на Западе значительно обострилось и преследование оппозиционных сил в самой России. И без того репрессивный режим Николая I после 1848 года приобрел почти деспотические черты. Многие очевидцы свидетельствуют, насколько невыносимым был внутриполитический климат в тогдашней России. Критически мыслящие подданные царя, которые в 1848 году едва ли представляли опасность для режима, должны были расплачиваться за то, что Николай был принужден к внешнеполитической пассивности, что у него не было достаточно сил, чтобы победоносно бороться с западной революцией.

Была ли русская интервенция в Венгрию в мае 1849 года отходом от соблюдавшейся до тех пор внешнеполитической осторожности петербургского кабинета? Отнюдь нет. Интервенция произошла по настоятельной просьбе австрийского императора. Правда, советский историк Нифонтов напоминает, с каким нетерпением Николай I ждал этого крика о помощи от Франца-Иосифа. Не в последнюю очередь причиной этого было активное участие его злейшего врага—поляков—в венгерской революции. И все же царь наверняка бы не осмелился напасть на Венгрию без. требования венского кабинета.

Помимо этого, не стоит переоценивать значение русской интервенции в Венгрию, как это иногда происходит в литературе. Здесь нельзя говорить об одной из решающих битв в ходе революции, о пресловутой борьбе не на жизнь, а на смерть между самым мощным защитником старого режима в Европе и его радикальными противниками. Нельзя забывать, что венгерские события происходили в момент, когда судьба революции уже была решена. В самых важных европейских центрах (в Париже, в Вене, в Берлине) она уже была разгромлена, причем без малейшего участия со стороны России. Венгрия в тот момент была лишь маленьким, изолированным островком в контрреволюционном море. Удержать этот форпост революции на длительное время было едва ли возможно.

Предчувствия заката Европы и страх перед якобы надвигающимся русским мировым господством получили после революции 1848 года еще большее распространение. Французский историк Мишель Кадо, например, сообщает, как велик был страх русского нашествия во Франции в 1849 году. Кошмарная картина, от ко-

 

К оглавлению

==30


торой захватывало дыхание у части французской общественности—это въезд казаков в Париж.

События, которые с такой силой потрясли в 1848/49 годах Центральную и Западную Европу, Россию практически не затронули. Поэтому многие европейцы были так удивлены кажущейся внутренней стабильностью русского режима. Именно отсталость социальных структур России казалась им гарантией иммунитета царской империи по отношению к революционным идеям, тем идеям, которые чуть было не разрушили Запад. В промышленной революции, которая охватила тогда западные страны, многие мыслители видели не источник будущего могущества, а лишь очаг кризисов. Социальный вопрос казался в то время неразрешимым, Июньское восстание парижского пролетариата в 1848 году казалось лишь предвестником будущих ожесточенных классовых боев. В России же практически не было пролетариата, а промышленная революция лишь поверхностно затронула страну. Тем более угрожающее впечатление производил на Запад, раздираемый сильнейшими противоречиями, этот внутренне гомогенный колосс. Пылкий приверженец старого режима испанец Доносо Кортес сказал по этому поводу в 1850 году: «Если в Европе больше нет противостоящих друг другу армий, ибо революция их рассосала, если в Европе нет больше любви к родине, так как социалистическая революция истребила ее, тогда, уважаемые господа, это означает, что пробил час России. Тогда русский может спокойно разгуливать по нашей земле с ружьем наперевес».

Катастрофа, постигшая наполеоновскую армию именно в отсталой России, способствовала только укреплению тезиса о превосходстве России над высокоразвитым Западом. Сам Наполеон на острове Святой Елены, вероятно, ради самооправдания, неоднократно говорил о непобедимости России. Его слова о том, что через десять лет Европа будет либо республиканской, либо казацкой, в середине XIX века были у всех на устах.

В этой связи надо указать на относительно новый феномен в духовной истории Европы — ослабление европейского миссионерского сознания. В Европе стали вестись разговоры об опасностях, которые несет в себе европеизация  неевропейских стран. В оптимистическом, уверенном в прогрессе XVIII веке заимствование западноевропейской модели Петром 1-ым считалось доказательством превосходства западной культуры. Не в последнюю очередь благодаря этому взгляду включение России в сообщество европейских наций произошло относительно беспрепятственно. Спустя сто лет пребывание России в этой системе воспринималось как угроза европейской цивилизации. Европеизация

 

==31


России, как считали многие западные авторы, в конечном счете привела к тому, что русский правящий класс располагает теперь новейшими западными средствами и методами власти, которые он со своей стороны успешно использует против Запада. Одновременно в распоряжении русских властителей находится непритязательная, рабски послушная и не затронутая западными идеями масса народа, которую можно использовать как угодно, в том числе и для завоевания мирового господства. Все эти обстоятельства создают, по мнению многих западных авторов, мощное превосходство России над Западом.

Страх перед Россией был тогда присущ не только представителям гибнущего аристократического мира, таким, как Доносо Кортес или Токвиль. Сторонники двух идеологий, готовящихся овладеть наступающим временем, а именно, немецкие националисты и идеологи пролетарской революции, тоже воспринимали Россию как угрозу. Такие сторонники германского единства, как Густав Дицель, были убеждены в том, что объединение Германии невозможно без краха русской гегемонии в Европе. Дицель считал царя гарантом существующего порядка в Германии. Только благодаря его поддержке до сих пор не свергнуты немецкие династии, воплощающее в себе раздробленность Германии. Поэтому в начале 50-х годов он призывал немцев к войне против России. Маркс и Энгельс тоже мечтали тогда о такой войне. Российскую сверхдержаву они и после 1849 года рассматривали как главную помеху для осуществления своих идеалов. Поражение России в общеевропейской войне должно было, по их мнению, вновь возродить временно приостановленный революционный процесс. Несмотря на то, что революция 1848 года потерпела поражение отнюдь не из-за русского вмешательства, а из-за внутриевропейских причин, они придавали русскому фактору непомерно большое значение. И еще одно соображение обоих мыслителей оказалось ложным. Они рассматривали победу промышленной революции как предпосылку для триумфа социалистического переворота. На самом деле все произошло прямо наоборот. Лишь там, где промышленная революция своевременно не одержала победу, шансы на успех оказались на стороне пролетарской революции. Позднейшее развитие России подтвердило это с особой четкостью. Победу революции в России, по крайней мере вплоть до начала крымской войны, духовные предтечи первого «пролетарского государства» считали немыслимой. Они с негодованием отвергали утверждения о революционных склонностях русского народа, которые были выдвинуты в середине прошлого века, например, Михаилом Бакуниным и Александром Герценом.

 

==32


Сторонники объединения Германии, равно как и идеологи пролетарской революции, рассматривали Россию как источник опасности не только потому, что она выступала за сохранение сложившегося в Европе территориального и социального порядка. Еще более опасным казалось им русское и славянское мессианское мышление, которое приобрело отчетливые очертания уже в середине 19-го века. Подобно немцам, французам или итальянцам, русские, и прежде всего представители недавно возникшего панславистского течения, среди которых были такие умы как Тютчев или Михаил Погодин тоже начали говорить о вселенской миссии России. Они соглашались с тезисом некоторых западных пессимистов о закате Европы и считали славян наследниками европейской культуры. Революция 1848 года усилила (либо разбудила) национальное сознание многих славянских народов центральной и Восточной Европы. И теперь на юго-западных славян смотрели как на своего рода авангард России, который предназначен историей радикально изменить соотношение сил в Европе. Царь таким образом получал возможность использовать в борьбе за свою гегемонию в Европе по желанию как консервативные, так и революционные средства. Революционным средством можно было считать прежде всего возможное воззвание к угнетенным славянам. Особенно ярко выражен был страх перед славянской картой царя в Германии. Германские националисты, такие как Густав Дицель, в этом пункте лишь несущественно отличались от Маркса или Энгельса. Все они усматривали в возможной борьбе за независимость славян, поддержанной Россией, попытку свести на нет тысячелетние культурные усилия Германии в этом регионе. Помимо этого славянский мессианизм никак не сочетался с идеей германского, либо пролетарского мессианизма.

Почти парадоксом кажется то, что именно представители тех группировок, которые самым радикальным образом ставили под вопрос существующую в Европе политическую и социальную систему, ставили в упрек царской империи недостаточную верность этой системе. Примитивно-шаблонные представления о России Маркса, Энгельса и многих других мыслителей не в последнюю очередь объясняются тем, что они вплоть до начала крымской войны мало занимались внутренними структурами царской империи, воспринимая главным образом, ее угрожающий внешний фасад. К числу немногих, кто стремился заглянуть внутрь государственного организма великой восточной державы был Аугуст фон Хакстхаузен. Но его в высшей степени информативная книга осталась без сколько-нибудь значительного внимания. Токвиль даже назвал ее скучной.

3-52                                                     

==33


Совершенно иной была судьба написанной примерно в это же время книги маркиза де Кюстина. Рассказ Кюстина о поездке по России, опубликованный в 1843 году, переиздавался впоследствии бессчетное количество раз. В потоке тогдашней публицистики, пытавшейся разобраться в русских делах, произведение де Кюстина выделяется своей глубиной и остроумными наблюдениями. Герцен назвал его одним из важнейших исследований о России. Вместе С тем книга изобилует преувеличениями и в общем внесла существенный вклад в извращение образа России на Западе. Россия изображена де Кюстиком как лишь поверхностно цивилизованная восточная деспотия, а ее население—как огромная армия рабов, не имеющих никаких представлений о праве и чувстве собственного достоинства. От этого государства—монстра, глубоко чуждого Западу, по мнению автора, исходила огромная опасность. Он был убежден в том, что конечной целью царской политики было распространение господствующего в России деспотического режима на всю Европу и даже на весь мир.

Революция 1848 года, несмотря на ее поражение, создала & Европе совершенно новый политический климат, который требовал совершенно иной, новой техники правления. События 1848/49 годов повлекли за собой чрезвычайную политизацию масс, и править, пренебрегая общественным мнением, с этих пор, несмотря на все попытки реставрации, было уже невозможно. Послереволюционные правительства, в том числе и диктаторские, старались проводить «популярную» политику. Тот факт, что царская империя была крайне непопулярной в глазах европейской общественности, должен был повлечь за собой гораздо более опасные последствия для России, чем это было до революции. Помимо этого европейские правительства, как и западное общество в целом, стремились к тому, чтобы избавиться от пережитков патриархального строя в Европе, важнейшим оплотом которого была, как казалось, тогда, Россия. Многие члены правящего слоя в Пруссии или в Австрии считали унизительным мириться с тем, что в некоторых случаях царь вел себя так, словно бы они являлись всего лишь его сатрапами. Взгляды прусских консерваторов во главе с братьями Герлах, выступавшими за легитимистскую солидарность консервативных сил, воспринимались в начале 50-х годов уже как анахронизм. Таким же анахронизмом австрийский министр иностранных дел Буоль считал убеждение консервативных генералов, вроде Биндишгрепа или Радецкого в том, что Австрия .все еще должна быть благодарна России за помощь в 1849 году.

==34


Царь со своей стороны по-прежнему думал, что только европейская общественность, а не правительства видят в нем тирана. Поэтому он чувствовал себя вполне уверенно, когда в начале 1853 года попытался присущими ему методами разрешить восточный вопрос. Однако эта попытка вызвала неожиданный для него эффект солидарности среди важнейших европейских правительств и народов. Все они рассматривали царскую империю как угрозу европейской цивилизации. Те политические силы и правительства, которые не поддерживали эту круговую поруку, либо вынуждены были в конце концов уступить, либо оказались в полной изоляции. Первое произошло с пацифистски настроенным правительством Эбердина в Лондоне, а второе—с Пруссией, которая была вынуждена расплачиваться за свой нейтралитет в Крымской войне временным исключением из «концерта» европейских держав.

Итак, пресловутая судьбоносная борьба между Западом и Востоком наконец-то разразилась. Это была борьба за восстановление европейского равновесия, борьба против силы, которой приписывали планы завоевания всего мира. Как сказал однажды Л. Нэмье, борьба такого рода ведется, как правило, до горького конца. Но в действительности Крымская война была обычной локальной войной, в ходе которой ни одна из сторон не «пошла на все». Э. Дж. Тэйлор даже назвал ее своего рода «холодной войной». Военным действиям сопутствовали постоянные дипломатические переговоры, обе стороны действовали на одинаковом уровне международного права. В течение всего периода между наполеоновскими войнами и второй мировой войной ни один из эпизодов борьбы за восстановление европейского равновесия не протекал так плавно. Противникам силы, стремившейся к гегемонии, удалось сломить ее, не прибегая к тотальной мобилизации всего своего потенциала, употребив лишь небольшую часть своей мощи. Тот факт, что для этого потребовалась всего лишь ограниченная, а не тотальная война свидетельствует о том, как разительно отличалась русская гегемонистская политика от сходной политики европейских сверхдержав. В отличие от Наполеона, Гитлера, а также правительства Германской империи в эпоху первой мировой войны, царское правительство не сожгло за собой мостов после начала конфликта и не руководствовалось правилом: все или ничего. Правда, Крымская война началась довольно нетипичным для тогдашней русской политики неосторожным образом поведения. Но как только петербургскому правительству стало ясно, насколько неверно оно оценило реакцию Запада на свои шаги, оно тут же проявило уступчивость и попыталось удержать ущерб в приемлемых рамках.

 

 

==35


Западногерманский историк В. Баумгарт считает, что тот факт, что Крымская война не превратилась в тотальную мировую войну, был главным образом заслугой Австрии и ее министра иностранных дел Буоля. Благодаря чувству ответственности и посреднической деятельности венского правительства удалось предотвратить тотальную конфронтацию обеих сторон. Нельзя, однако, забывать, что любой компромисс предполагает добрую волю обеих сторон. То, что русское правительство, преодолев первоначальное замешательство, в конце концов принимало каждый австрийский ультиматум, что оно, в отличие от 1812 года, отказалось от тактики отступления, заманивания и «выжженной земли», не в меньшей степени повлияло на характер Крымской войны, чем тогдашняя политика Австрии.

Нужно упомянуть еще одну важную причину, по которой Крымская война, в отличие от других гегемонистских войн, не продолжалась до окончательного истощения одной из сторон. Речь идет о соотношении сил между двумя лагерями. И в случае наполеоновских войн, и в случае обеих мировых войн можно говорить почти что о равновесии сил между соответствующими гегемонистскими державами и их противниками. Но в случае Крымской войны о таком равновесии не могло быть и речи. За сорок лет, прошедших, после наполеоновского нашествия на Россию, соотношение сил решительно изменилось в пользу Запада. Это было следствием промышленной революции, обстоятельство, которое мало принималось во внимание при оценке сил, до начала Крымской войны.

Сразу же после падения Севастополя, равнозначного поражению России в войне, Токвиль сказал, что для русской мощи этот проигрыш Не имеет значения. Русское могущество будет нарастать неудержимо. В доказательство Токвиль сослался на экспансию России на Дальнем Востоке, которая продолжалась, несмотря на поражение в Крымской войне. С Токвилем согласны и многие современные историки. Например, Дитер Гро, и Джэфр, и Барракло, и другие считают, что поражение России в Крымской войне по сути дела лишь замаскировало ее подлинную мощь. Как великая держава Россия, по их мнению, не потерпела заметного ущерба.

На самом деле после Крымской войны Россия, в противовес тому, что говорят эти историки, переживала не кажущийся, а настоящий упадок своего могущества. Территориальное расширение России в Центральной Азии и на Дальнем Востоке не усиливало ее позиций по отношению к Западу—ведь в это время и сам За-

 

==36


пад переживал период мощного колониального расширения территорий.

Упадок могущества царской империи был обусловлен прежде всего внутриполитическим кризисом страны и растущей изоляцией самодержавия в обществе. После большевистского переворота Россия тоже не сразу смогла достичь своего прежнего могущества. Она вынуждена была примириться с отпадением многих провинций бывшей царской империи и потерпела чувствительные удары от только что возродившегося польского государстваК этому прибавился чудовищный ущерб вследствие большевистского и сталинского террора. Как справедливо подчеркивает В. Баумгарт, упадок мощи России продолжался практически до конца Второй мировой войны. И только после 1945 года на Западе опять вспомнили прогнозы Токвиля. Запад, разрываемый изнутри своими социальными и политическими противоречиями, вновь казался более слабым по сравнению с монолитным русским колоссом с его диктаторским правлением. Тезис об упадке жизненной силы Запада и о превосходстве русской витальности сызнова приобрел актуальность.

Перевод Л. Лисюткиной

 

==37


00.htm - glava05

ВЛАДИМИР ПЕЧЕРИН (1807—1885) И РУССКАЯ НОСТАЛЬГИЯ ПО ЗАПАДУ

Шестьдесят лет назад в Москве была издана автобиография человека, жизненный путь которого многим казался странным и необычным. Книга вышла в свет почти полстолетия спустя после смерти автора, и была озаглавлена — по названию одной из его заметок—с глубоким трагическим смыслом: «Замогильные записки». Публикацию этих записок, возникших в 60—70-х годах прошлого века, не разрешила тогдашняя русская цензура. Такому запрету можно только подивиться, если принять во внимание, что происходило это при либеральном правлении Александра II, когда цензура была предельно мягкой. Многие радикальные критики существующей системы в то время могли легально публиковать свои сочинения в России. Λ публикацию биографии Печерина почему-то не допускали. И тем самым скрывали от русского читателя сложный и крайне нетипичный жизненный путь этого человека.

Однако и в России, и на Западе постоянно находились авторы, которых привлекал образ Печерина, и они пытались понять его судьбу. Так, например, еще до Октябрьской революции, в 1908 году, биографию Печерина написал историк культуры Михаил Гершензон. В послевоенное время судьбой Печерина занимались наряду с другими специалистами умерший в 1972 году русский публицист Виктор Франк (сын известного философа Семена Франка) и немецкий историк Петер Шайберт.

В судьбе Печерина завораживает то, что в ней в концентрированной форме обнаруживается сложное амбивалентное отношение многих русских к Западу—и тогда, и сейчас.

С самой ранней юности Печерин родившийся в 1807 году в российской провинции, стремится на Запад. Жизнь в России представляется ему однообразной, бессмысленной, а настоящая жизнь, по его мнению, пульсирует только там, на свободном и многокрасочном Западе. Спустя много десятилетий он писал в одном из своих писем: «Тяга к загранице охватила меня с самого детства. На Запад! На Запад!—звал меня загадочный внутренний голос».

 

==38


Эти чувства овладевали Печериным прежде всего в период, последовавший за восстанием 1825 года. Россию тогда держал в своих железных руках Николай I, и Печерин был не единственный, кто воспринимал царившую тогда в России атмосферу как невыносимую.

В 1833 году 26-летний Печерин был послан на Запад русским правительством как многообещающий доцент классической филологии. Там он должен был продолжить свое образование, в первую очередь в немецких университетах. Двухлетнее пребывание за границей окончательно сделало Печерина пылким почитателем Запада. Оживленная и многообразная культурная, политическая и социальная жизнь Запада настолько его очаровала, что он стал видеть в Западе своего рода землю обетованную.

Отвращение к России дошло у Печерина до предела. Он полностью идентифицировал себя с теми, кто испытывал антирусские настроения, которые тогда (сразу после подавления польского восстания 1830/31 года) на Западе преобладали. Ему Россия тоже казалась страной рабства и угрозой для западной цивилизации. Под влиянием таких настроений он спустя некоторое время написал стихотворение, полное ненависти и преувеличений. Оно начиналось такими строками: Как сладостно отчизну ненавидеть И жадно ждать ее уничтоженья.

Возвращение в Россию Печерин переживал очень тяжело. Тем не менее в середине 1835 года он вернулся и возглавил кафедру классической филологии в Московском университете. Внешне казалось, нет никаких помех для блестящей научной карьеры. Многие современники считали, что Печерин принадлежит к числу наиболее одаренных профессоров Московского университета. Студенты слушали его лекции с подлинным восхищением; его научные работы встречали в академических кругах самый положительный отклик. У него много верных и понимающих друзей, которые относились к нему с любовью и уважением, пророчили блестящее будущее.

Но Печерин добровольно отказался от всего этого, когда в июне 1836 года, в возрасте 29 лет, он покинул Россию, почти сбежал. Он уехал на Запад под предлогом ускорить публикацию своей диссертации в Германии. Но на самом деле он хотел навсегда оставить Россию, и, действительно, свою родину он так и не увидел больше до самой смерти в 1885 году. В своих воспоминаниях он пишет: «...в половине мая 1836 года я выехал из нeнавистной мне Москвы... <у меня> была непреклонная воля не

==39


возвращаться в Россию! Вот так-то я потерял все, чем человек дорожит в жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права, положение в обществе—все, все! Но зато я сохранил достоинство человека и независимость духа».

Печерин покинул Россию за несколько месяцев до появления знаменитого «Философического письма» Петра Чаадаева. В этом письме Чаадаев критикует Россию и ее историю не менее беспощадно, чем Печерин. Но в то время как письмо Чаадаева потрясло всю русскую образованную общественность, критика Печерина была известна лишь немногим посвященным. Однако это не удивительно. Чаадаев высказал свой жесткий, в некоторых пунктах необоснованный диагноз положения в России не в последнюю очередь потому, что стремился это положение изменить. В противовес ему Печерин сделал совершенно другой вывод из своей критики. После того как он констатировал, что положение дел в России коренным образом отличается от почитаемого им Запада, он уже не хотел иметь ничего общего со своей страной. В спорах между славянофилами и западниками о судьбах России, разгоревшихся после письма Чаадаева, Печерин не участвовал. Он пошел своим собственным путем и попытался разорвать все узлы, связывавшие его с русским прошлым.

Неприятие России было связано у Печерина с неясными романтическими мыслями о собственной миссии. Он хотел на Запад, чтобы там участвовать в борьбе за освобождение человечества от какого бы то ни было угнетения и в создании нового, справедливого мира. Чрезвычайное влияние на него оказали идеи французских социалистов — Сен-Симона, Фурье но больше всего — Ламенне. Эти идеи, которые он считал тогда за самое высокое и благородное проявление западного духа, по сути, и прогнали его из России. Спустя три десятилетия утративший свои иллюзии Печерин писал: «Книги—вещи преопасные: от них рождаются идеи, а следовательно, и всевозможные глупости (за эту фразу покойный Николай Павлович, наверное, сделал бы меня по крайней мере камер-юнкером. Жаль, что он умер). Книги имели решительное влияние на главные эпохи моей жизни. Да еще бы ничего, если бы это были настоящие книги, т. е. какие-нибудь фолианты... а то нет! Самые ничтожные брошюрки в каких-нибудь сто страниц решали судьбу мою на веки веков. Брошюрка Ламенне заставила меня покинуть Россию и броситься в объятия республиканской церкви».

Таким образом, Печерин поменял надежную жизнь уважаемого профессора на бесправное и безденежное существование эмигранта. Так как у него не было денег и необходимых докумен-

 

К оглавлению

==40


tob, его гоняли из одной европейской страны в другую. Как метко заметил Виктор Франк, он предвосхитил судьбу многих русских эмигрантов позднейшего времени. Пренебрежительное отношение Печерина к материальным благам, его готовность отказаться от них в пользу идеалов связывают его с революционной русской интеллигенцией, которая стала возникать примерно ко времени его бегства. Печерин, как справедливо замечает Виктор Франк, был одним из прототипов этого нового социального слоя.

Наряду с аскетизмом у Печерина были и другие качества,. которые стали типичными для позднейших представителей интеллигенции, например, стремление к незамедлительному осуществлению собственных идеалов. Пропасть, которая отделяла идеалы от действительности, была до такой степени невыносима для Печерина и для представителей русской интеллигенции, что они готовы были на отчаянные поступки, лишь бы ее устранить. «Бегство» Печерина на Запад можно считать примером такого поступка.

Если Запад в целом был для Печерина своего рода землей обетованной, то Париж в особенности он рассматривал, как «новый Иерусалим». Он хотел любой ценой в Париж. Весной 1837 года он писал своему другу в России, что следует за своей путеводной звездой, которая ведет его в Париж. Там, в «духовной столице» старого континента, по мнению Печерина, должна решиться судьба Запада, а значит, и всего мира.

В своих воспоминаниях Печерин говорит, что до 1838 года· его идеи и идеалы были чисто французскими. Но для его времени, по крайней мере для образованных кругов, в которых он вращался, это было типично: они презирали все русское и рабски почитали все французское.

Мечта Печерина — принять участие в Париже в подготовке европейской революции—была, однако, разбита французской полицией. Так как у него не было настоящего паспорта, французские пограничные власти отказали ему во въезде в страну. Он получил лишь транзитную визу для проезда через Францию из Швейцарии в Бельгию. Наверно, это было первым большим разочарованием, пережитым Печериным на Западе. Ему стало ясно» что и западная свобода, которой он так восхищался, была не безграничной.

Это разочарование совпало с другим. Печерин начал отдаляться от революционной среды, в которой он вращался в годы своей первой эмиграции. Он считал, что вместо революционного идеализма он обнаружил там только тщеславие и пустую риторику. Сочинения революционных теоретиков, которые он интенсивно

 

==41


изучал (например, Бабефа), казались ему банальными и поверхностными.

Если подумать о том, с какими безграничными ожиданиями Печерин прибыл на Запад и как глубоко он был убежден в немедленном наступлении там «золотого века», то его разочарование, в одинаковой мере быстрое и безграничное, не покажется удивительным. Его можно было предвидеть. Но что можно было предвидеть в гораздо меньшей степени, так это реакцию Печерина на свое разочарование.

Так как он ни за что не хотел возвращаться в Россию и все •еще считал Запад единственной частью света, в которой он может жить, он стал искать другой западный идеал, с которым он мог бы себя полностью идентифицировать. И он нашел его в католицизме. Новейшая западная идеология—социализм—-больше его не привлекала, и он обратился самому старому учению Запада.

В этом пункте путь Печерина расходится с обычным путем представителя русской интеллигенции. Разочарование Печерина в ^революции пришлось на такой момент, когда русская интеллигенция только начинала преданно и безоговорочно служить революционному идеалу, и это служение затянулось на многие поколения. Поэтому для представителей русской интеллигенции, поначалу считавшей Печерина своим единомышленником, его шаг оказался совершенно непонятным. Тем более что Печерин стал не просто католиком, а принял монашество. В 1840 году он вступил в суровый орден редемптористов, который видел свою задачу в том, чтобы проповедовать Евангелие среди самых бедных слоев населения.

В своих мемуарах Александр Герцен объясняет уход Печерина в монастырь как следствие тяжелой депрессии. Под грузом одиночества, нищеты и безразличия, с которыми он столкнулся на Западе, Печерин пережил душевный крах. Только этим можно объяснить странное обстоятельство: тот же самый человек, который сбежал от несвободы в царской империи, подчинился строгой дисциплине католического ордена.

Друг Герцена Огарев комментирует этот шаг Печерина с еще большей страстностью. По его словам, Печерин, революционный поэт и ученый, разочаровался во всех своих прежних идеалах и заживо похоронил себя в монастыре. Ни один русский поэт не умер более страшной смертью.

Печерин высказывает свое отношение к этим объяснениям, отчасти цитируя их в своих воспоминаниях. Так, например, версию Герцена относительно своего ухода в монастырь он решитель-

 

==42


но отвергает. Материальные тяготы эмигрантской жизни не были ни в коей мере причиной этого его шага.

Если подумать о том, с какой легкостью Печерин отказался от материального благосостояния в пользу своих идеалов и как сильны были в нем аскетические склонности, то его возражения против высказанного Герценом предположения звучат весьма правдоподобно. Причины крутого поворота в его жизни наверняка были обусловлены в первую очередь идейными, а не материальными причинами. Но что это были за причины, сказать трудно. Сам Печерин мало что говорит по этому поводу, к тому же его воспоминания, написанные три десятилетия спустя после его обращения в католичество, когда он был в совершенно ином душевном состоянии, не всегда можно считать надежным источником. Но едва ли можно сомневаться в том, что интерес Печерина к религии после того, как он разочаровался в революционных идеалах, был глубоким и искренним. В этом он предвосхитил процесс, который лишь спустя полвека наметился в кругах русской интеллигенции. Тогда (на рубеже веков) некоторые ведущие представители русской интеллигенции, такие, как С. Булгаков, Н. Бердяев, С. Франк, в свою очередь тоже разочаровались в революционных идеалах и так же, как и он, открыли для себя религию. Но у них это было православие, а не католицизм. Стало быть, и здесь Печерин шел своим собственным путем.

Как правильно говорит М. Гершензон, для Печерина просто переход в католичество был бы недостаточен. Ему необходимо было провозгласить свой символ веры и пытаться с его помощью изменить мир. Этим объясняется его вступление в орден редемптористов.

Любую свою веру Печерин проповедовал с беспримерной страстностью и радикальностью. Между прочим, эта черта характерна и для других представителей русской интеллигенции, которые начиная с 30-х годов XIX века становились приверженцами определенных западных идей. В этом заключалась специфически

-«русская нота», которую они вносили в свои идеи.

На Западе, который становился все более скептическим и трезвомыслящим, эта русская страстность воспринималась как нечто весьма привлекательное. Видимо, именно этим не в последнюю очередь объясняются успехи Печерина, которых он добился в своей миссионерской деятельности, будучи членом ордена редемптористов.

Этой деятельности он посвятил почти два десятилетия. По единодушному мнению многих наблюдателей, он относился к наиболее талантливым и блестящим ораторам в своем ордене. Со-

 

==43


хранились сообщения об удивительных миссионерских успехах Печерина в самых разных европейских странах: сначала в Бельгии, затем в Англии, и наконец, в Ирландии.

Риторические таланты Печерина проявились уже во время его деятельности в качестве университетского профессора. Другой предпосылкой его успехов был его невероятный языковой талант, о котором сообщали многие современники. Наряду с классическими языками, он владел французским, английским и немецким

В своих воспоминаниях Печерин раскрывает еще одну тайну своих проповеднических успехов. Здесь ему пришло на помощь его русское и православное прошлое. Свои проповеди Печерин строил не по образцу западных отцов церкви и проповедников, а по образцам восточного православия. В первую очередь он был вдохновлен примером самого великого проповедника православной церкви—Иоанна Златоуста; от него он научился строить свои речи не так рационалистично, как это делали знаменитые проповедники в его время, главным образом французские.

Печерин полностью порвал со своим революционным прошлым. Особенно отчетливо это проявилось во время его встречи с Александром Герценом в 1853 году, о которой поведал Герцен ß своих мемуарах.

Герцен завел с Печериным разговор о его революционных стихах и спросил, нельзя ли их опубликовать. Печерин удивился, как это Герцен все еще сохраняет интерес к стихам такого рода. Сам он воспринимает их так, как будто их написал не он, а кто-то другой. Он не хочет иметь с этими стихами ничего общего и смотрит теперь на них, как выздоровевший человек, смотрит на свою только что пережитую болезнь.

Сразу же после этой встречи между Печериным и Герценом завязалась интересная переписка. В ней Печерин радикально нападает на присущую Герцену веру в науку и прогресс—иными словами на свои собственные прежние идеалы. Теперь он считает, что единственной истинной основой любого общества может быть только религия. То общество, в котором религия заменена верой в науку или философскими системами, будет либо упадочным, либо деспотическим. Печерин опасается, что в случае триумфа научно-материалистической цивилизации вновь начнутся гонения на христиан. В этой цивилизации не найдется места тем, кто, подобно ему самому, предпочитает созерцательный образ жизни.

Воспоминания Герцена и письма самого Печерина свидетельствуют о том, что и спустя 13 лет после ухода в монастырь Печерин полностью отождествлял себе с католической верой и своим положением в рамках католической церкви.

 

==44


Его авторитет в ордене постоянно возрастал. В 1858 году его наставники даже решили отправить его в Рим. Он должен был выступать там со своими проповедями, в том числе и на русском

языке.

Однако пребывание Печерина в Риме оказалось кратковременным. В своих мемуарах он пишет, что не мог даже дышать в этом городе. Мирская власть пап и роскошь придворных церемоний противоречили его пуризму и аскетизму.

Но отвращение к Риму было скорее всего следствием, а не причиной его сомнений, которые начались примерно в это время. Его внутренний голос, романтическая тяга к земному раю опять породили в его душе беспокойство. Когда-то тот же голос подвиг его к бегству из России, а теперь начал подталкивать к такому же бегству из монастыря. В душе Печерина зарождается мятеж против беспрекословного послушания церковным властям, которым он двадцать лет подряд подчинялся добровольно. В мае 1861 года один из наставников упрекает его в том, что он подвергает критике мирскую власть пап.

В это же время Печерина начинают одолевать сожаления о том, что он вступил в монастырь. Появляется чувство, что он что-то в жизни упустил. Настоящая жизнь, настоящая история человечества протекают за стенами монастыря, а монастырская жизнь в какой-то мере ирреальна. В конце 1861 года Печерин ушел из монастыря. Сразу же после этого он пишет, что лучшие 20 лет своей жизни он проспал. Теперь он согласен с приведенным выше высказыванием Огарева, что он похоронил себя заживо в монастыре.

Уход из монастыря для Печерина практически означал разрыв с католицизмом. Вследствие этого он утрачивал последний идеал, связывавший его с Западом. Наверно, это было величайшим разочарованием в его жизни.

Запад, который с детства был предметом его восхищения и вожделения, начал терять свой блеск в его глазах. И в то же время растет его интерес к России. В течение долгих десятилетий он вспоминал свою родину только с ужасом. Связи с Россией он прервал почти полностью. Он даже начал постепенно забывать свой родной язык. Но все это радикально изменилось после смерти Николая I в 1855 году. Печерин пишет, что, пока жив был Николай I, он никогда даже и не вспоминал о России. Уже вскоре после прихода к власти Александра II он заметил, что в России начинается другая эпоха. Своими реформами, прежде всего освобождением крестьян, Александр II пробудил Россию к новой жизни. Свой разрыв с орденом Печерин пытается связать прежде все-

 

==45


го с этими новыми процессами в России. Он считал невыносимым оставаться в монастыре в такое время, когда в России про исходят столь важные перемены. Он хотел принять участие в этих реформах.

Печерин, десятки лет страстно боровшийся с идеями славянофилов об упадке Запада и богоизбранности России, сам начинает высказывать подобные мысли. Теперь он считает, что Запад уже сыграл свою историческую роль. Великое будущее человечества начинается теперь в России.

Такое же сближение с идеями славянофилов можно было наблюдать и у других русских «западников», долго живших на Западе, например у Александра Герцена и Михаила Бакунина. Однако позиция Печерина существенно отличалась от позиции Герцена .или Бакунина так как он не разделял их веру в революцию и в революционное предназначение России. Но и от славянофилов Печерина все еще отделяла глубокая пропасть. В противовес им он, к примеру, не идеализировал допетровское прошлое России.

При его обращении к России не могло быть и речи о безграничном восхищении, которое он когда-то испытывал по отношению к Западу. Он был далек от того, чтобы превратиться в ура-патриота, русская действительность давала ему множество поводов для критики. Когда в январе 1863 года началось антирусское восстание в Польше, он однозначно высказался в пользу Польши, как, впрочем, и другие русские эмигранты, например, Герцен и Бакунин.

В связи с польским восстанием кое-кто из его друзей, как в эмиграции, так и в России, попытались уговорить его вернуться в Россию. Он мог бы способствовать примирению между поляками и русскими. Он предназначен к этой роли, так как является одновременно и католическим священником и русским.

Вопрос о возращении Печерина обсуждался в русской прессе. Михаил Катков, в то время еще бывший либеральным публицистом, высказался за возвращение Печерина, а влиятельный представитель националистических кругов в России М. Погодин^ наоборот, был решительно против: благодаря своему миссионерскому таланту Печерин обратит в католичество столько же русских прозелитов, сколько он в свое время, будучи университетским профессором, обратил к изучению классических языков, Но и сам Печерин колебался, возвращаться ли ему в Россию. Он не полностью доверял вновь обретенной русской свободе. В апреле 1863 года он писал Огареву: «Если бы в России было как в Англии, где каждый может свободно разгуливать, говорить

 

==46


и делать все, что захочет..., то я бы наверно сразу же взялся там за свои дела. А так что мне делать в России?»

Из этого видно, что Печерин не смог правильно оценить размах перемен, произошедших в России после начала великих реформ. К правлению Александра II он прилагал мерки, которые в принципе были бы приложимы только к режиму Николая I.

Итак, Печерин остался на Западе, закат которого он считал неизбежным. Парижская коммуна явилась для него знаком того, что старая Европа стоит у своей последней черты. Подобно ранним христианам, разрушавшим языческие храмы, коммунары должны были разрушить старые дворцы и памятники. Защитники античной культуры видели в христианах варваров, и точно так же думали о коммунистах защитники старой Европы. Однако коммунисты, которые последовательно и непреклонно добиваются своих целей, скорее всего победят, как и ранние христиане.

Печерин остался католическим священником, хотя он был убежден в том, что католическая церковь не переживет заката Европы. При этом он критиковал католичество, и прежде всего политические притязания папства, с такой же радикальностью, как некогда Россию или революционные идеи. Но теперь у него не было нового идеала, во имя которого он клеймил бы прежний, Его ярко выраженное стремление делить мир на «добро» и «зло» на сей раз оставалось неудовлетворенным.

В одном месте своих записок он даже говорит, что ненавидит все идеалы, ибо они заставляют человека делать то, что противно его природе.

Но, несмотря на это высказывание, Печерин продолжал искать идеал, которому он мог бы служить. В одном из писем он пишет о себе: «Всю свою жизнь я был настоящим Дон Кихотом, Я все принимал за чистую монету, видел повсюду добродетель и красоту, где их и в помине не было... Сколько ветряных мельниц я считал за великанов! Скольким дульсинеям я поклонялся!»

В ходе своих отчаянных поисков идеала Печерин углубляется в индийскую метафизику, но одновременно занимается также и материалистической философией, которую он прежде так резко отвергал. Ничто не может удовлетворить его окончательно. Ему не удается найти замену своему старому идеалу—Западу.

Одна из последних надежд Печерина оказалась разбитой, когда русская цензура не допустила публикации его воспоминаний. Печериин хотел хотя бы таким косвенным путем, с помощью своих записок, вернуться на родину. Он считал, что русский читатель, и прежде всего молодежь, могут кое-чему научиться на примере его жизни.

 

==47


Петербургскую цензуру явно испугали крайне критические высказывания Печерина о царской империи и религии. (Как раз эта критика стала причиной, из-за которой советские функционеры в области культуры решили опубликовать записки Печерина в 1932 году. Во введении Лев Каменев «от издателя» одобрительно указывает на эти высказывания, хотя и называет автора «классовым врагом».)

Печерин был бесконечно разочарован этим запретом. С этих пор, пишет он в своих записках, у него не осталось надежды, что кто-нибудь прочтет его воспоминания еще при его жизни, высказав критику или похвалу. Он говорит с сарказмом: «Я адресую свои записки прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят—вероятно, по небрежности почты, особенно в -России».

Но если эти записки все же когда-нибудь опубликуют, хоть в грядущем столетии, пишет далее Печерин, то, может быть, его жизнь, жизнь вечного Дон Кихота, вдохновит какого-нибудь молодого русского читателя в свою очередь совершить что-нибудь необычное, какую-либо великодушно-романтическую глупость.

Разочаровавшись в Западе, но не имея возможности и желания вернуться в Россию, Печерин оказался в вакууме между двумя мирами. Последние 23 года своей жизни (1862—1885) он провел в Дублине, работая священником в католическом госпитале. Эту работу, как и все другие виды деятельности в прошлом, он исполнял образцово. Ото всех он получал только похвалу и благодарность. Окружающие в нем ничего не замечали, никаких внутренних конфликтов и душевной борьбы. До конца своей жизни он оставался воплощением романтического стремления к идеалу, к раю на земле—стремления, которое никогда не могло исполниться. Вопросы, которые занимали его сто лет назад, в первую очередь отношения между Россией и Западом, до сегодняшнего дня сохраняют свою актуальность. И сейчас их обсуждают в России с такой же страстью, а зачастую и с теми же аргументами, которые были присущи Печерину—этому пионеру западничества.

Перевод Л. Лисюткиной

 

==48


00.htm - glava06

ОБРАЗЫ РОССИИ В ПОЛЬШЕ И В ГЕРМАНИИ.

Сравнительная зарисовка.

Образы России, сложившиеся к середине прошлого века в Польше и в Германии, обнаруживают значительное сходство. Если принять во внимание глубокую разницу в исходной позиции по отношению к России обоих народов, то это сходство кажется особенно удивительным. Еще в 1813—1815 г.г. царской империей в Германии восхищались, так как видели в ней освободительницу от тирана (Наполеона). В Польше же, напротив, поражение этого «тирана» воспринималось как национальная трагедия, ибо с именем Наполеона здесь связана была надежда на восстановление полной государственной независимости. И все же, несмотря на столь разный опыт, спустя всего лишь несколько десятилетий, и в Польше, и в Германии русофобия достигла почти одинаковой интенсивности.

Противоречия между Польшей и Россией не вызывают удивления, ибо за ними стоит вековая традиция. С особой силой они обострились после ноябрьского восстания 1830 года, явившегося своего рода рубежом во взаимоотношениях обоих народов. До тех пор Петербург предпринимал немало попыток склонить к лояльности политическую элиту включенной в состав России части Польши. Почти парадоксом кажется то, что из всех держав, принимавших участие в разделе Польши, именно в автократической царской империи эти усилия предпринимались к началу 19-го века особенно широко. Не в последнюю очередь это было связано с характером государственной власти, при которой политика в невероятной мере зависела от личности того или иного властителя. Как следствие, пропольские и либеральные симпатии Александра оказали чрезвычайно благоприятное влияние на положение поляков. «Польши больше нет, но мы продолжаем жить как поляки в Польше»,—такого рода высказывания помещиков в Восточной Польше были в начале прошлого века не редкостью.

Либеральную политику в отношении Польши, проводившуюся петербургским кабинетом до 1812 года, можно объяснить тем что 4-52                                                   

==49


он стремился противопоставить наполеоновской концепции Польши некую альтернативу.  Но и после покорения Франции характер русской политики по отношению к западному соседу сначала почти не изменился. Флирт Польши с Наполеоном был забыт. Политическое и военное руководство Великого герцогства Варшавского (1807—1813 г.г.)—одного из самых верных союзников Франции — по существу было сохранено в королевстве Польском, созданном на Венском конгрессе. Новое государство на Висле, несмотря на личную унию с русским царем, получило одну из самых либеральных конституций на континенте.

В последние годы правления Александра I эта конституция все больше выхолащивалась. После восшествия на престол Николая I (1825—1855) политический курс Петербурга на Висле особенно обострился. И все-таки Николай I, несмотря на свою деспотическую натуру, чувствовал себя связанным словом своего брата и в мае 1829 года короновался в Варшаве, став королем Польши. Тем самым он подтвердил польскую конституцию, давно уже ставшую бельмом на глазу русских консерваторов. Будучи конституционной монархией, королевство Польское находилось в непримиримом противоречии со всей остальной Российской империей (если не принимать во внимание Великое княжество Финляндское). В самой России конституционное разделение властей было введено лишь после октябрьского манифеста царя в 1905 году. Поэтому гнев царя и русских консерваторов по поводу «неблагодарности» поляков после восстания 1830 года был безграничным. С подавлением польского мятежа 1830/31 годов, к которому после некоторых колебаний присоединилась почти в полном составе правящая верхушка Польского королевства, были уничтожены остатки польской самостоятельности.

Характерное для Польши противостояние государства и общества особенно обострилось после 1831 года. Социальный престиж был теперь никак не связан с государственными прерогативами и функциями. Правда, и после 1831 года сохранялось немало польских аристократов, занимавших высокие посты в судах и в аппарате управления государством. Но к их общественному авторитету это ничего не добавляло, ибо они служили не собственной стране, а иностранному господству. Иерархия общественных и государственных ценностей далеко разошлись между собой. Сложился общественный кодекс чести, запреты и заветы которого определяли жизнь в стране, пожалуй, гораздо сильнее, чем государственные законы.

Уже накануне 1830 года враждебность по отношению к России занимала в сознании польской элиты особое место. И тем бо-

 

К оглавлению

==50


лее радикально эта тенденция проявилась после поражения 1830 года. На Висле царская империя воспринималась не просто как политический противник, а скорее как воплощение зла, борьба между двумя народами выступала как противостояние света и тьмы. Таким образом, конфликт перерастал политические рамки и приобретал псевдометафизический характер. Особенно четко эта тенденция проявлялась у известных поэтов страны, прежде всего у Адама Мицкевича и Зигмунда Красинского. Они предостерегали Запад от отношения к России как к обычной великой державе, ибо этот деспотический гигант стремится, по их мнению, не только к тотальному подчинению своих собственных подданных, но и к порабощению всего свободного мира.

Примерно 10 тысяч польских эмигрантов, находившихся на Западе после 1831 года, продолжали там свои споры с Россией и появлялись почти везде и всюду, где велась борьба против царской империи. Но своей главной победы они добились на арене европейской общественности. Резкое ухудшение образа России на Западе после 1830 года объясняется не в последнюю очередь их влиянием. Борьба между польским Давидом и русским Голиафом увлекла многих европейцев, и симпатии к России испытывали только легитимисты. В глазах русских властителей, в свою очередь, поляки были синонимом бунтарства и непокорности. Но в то же время они ни за что не хотели удалить польскую занозу из тела империи. Убеждение что от владения Польшей зависит судьба их империи, превратилось в своего рода идею фикс русских царей—замечает в этой связи английский историк А. Дж. П. Тэйлор.

Но не только господствующая бюрократия и близкие к правительству публицисты упрекали Польшу в чрезмерном анархизме. Подобных воззрений придерживались и некоторые классики русской литературы, такие, как Пушкин, Гоголь или Достоевский. Таким образом, зачастую извращенный образ России, создававшийся националистически настроенными польскими поэтами, имел свой русский эквивалент. Разумеется, были и русские интеллигенты, восторженно относящиеся к Польше. Их восхищение вызывало свободолюбие маленькой соседней страны (Герцен, Бакунин). Но передать свое отношение большинству земляков им так и не удалось.

Затем, примерно три десятилетия спустя после ноябрьского восстания наметилась разрядка в польско-русских отношениях. Деспотическая система Николая I, направленная на сохранение существующего положения, потерпела поражение в Крымской войне. Царская империя оказалась вынужденной заняться модерни-

 

==51


зацией своих устаревших политических структур. Грандиозные по размаху реформы начали проводиться в жизнь вскоре после восшествия на престол Александра II (1855—1881). Не остался в стороне от политики реформ и польский вопрос. И хотя Александр II категорически отказывался восстановить конституцию 1815 года, можно было ощутимо почувствовать перемену климата на Висле в конце 50-х годов прошлого века. Была провозглашена амнистия политическим заключенным, и в результате вернулись домой из Сибири многие изгнанники. Организационные связи, полностью разрушенные в стране в 1831 году, можно было наладить вновь. В 1857 году было допущено создание так называемого Сельскохозяйственного общества, которое в течение короткого времени превратилось в важнейший политический фактор в королевстве. Казалось, что оно представляет собой оптимального партнера для переговоров с петербургским правительством, которое явно устало от многолетней конфронтации с Польшей. С одной стороны, эта организация выдвигала консервативную социальную программу, и благодаря этому становилась приемлемой для русского правящего слоя. Но в то же время она представляла собой подлинный рупор польской общественности, и таким образом могла стать мостом между Петербургом и обществом в Польском королевстве. Однако с последним обстоятельством была как раз и связана большая проблема. Чтобы избежать каких бы то ни было обвинений в чрезмерной уступчивости, председатель организации Анджей Замойский уклонялся от любых шагов, которые можно было бы истолковать как коллаборационизм с русскими. Так анонимная власть общественного мнения, о которой никто не мог сказать, чьи интересы она выражала, парализующее влияла на единственного возможного посредника между Петербургом и польским обществом. Еще в 1815 году польские генералы и политики, служившие до этого Наполеону, могли без колебаний принести присягу своему новому суверену—русскому царю. Но переломный 1830 год и последующие десятилетия настолько углубили пропасть между обоими народами, что возврат к неомраченности 1815 года был уже невозможен. Польская политика России опять оказалась в тупике. Настроения в стране радикализировались. Но подавляющее большинство политически активных слоев в стране было все же против вооруженного восстания. К военной конфронтации начавшейся в январе 1863 года подталкивало лишь незначительное радикальное меньшинство. Но его сила заключалась в том, что оно в крайней форме выражало ценности, признанные всей политической элитой страны. Ибо готовность бороться за независимость страны представляла собой моральное обязательство, от

 

==52


которого никто не мог отступиться. Главное значение придавалось при этом не победе, а воле к сопротивлению. На Западе, где принято деловито и рационально рассчитывать свои поступки, по поводу такого поведения только пожимали плечами. Да и в самой Польше нашлись его многочисленные критики. Но при этом не замечалось следующее. При реалистическом рассмотрении геополитического положения Польши и соотношения сил между ней и ее противником можно было с точностью рассчитать, что в принципе страна не имеет никаких шансов вернуть свою независимость. И как раз поэтому национальный инстинкт самосохранения с неизбежностью должен был бы переместиться с материального в преимущественно идеальное измерение. Как исторический субъект Польша сохраняла свое существование до тех пор, пока она не отказалась от надежды на национальное самоопределение—невзирая на ее явно утопический характер.

После поражения январского восстания 1863 года часть польской политической элиты отошла от максималистского образа мышления в категориях альтернативы все или ничего. Этот поворот отразился в концепции тройственной лояльности, которая предписывала необходимость сотрудничества с державами—участницами раздела Польши и временный отказ от борьбы за достижение полной самостоятельности Польши. И даже в русской части Польши политическая элита отчасти готова была на верноподданические жесты. Позиция, которой Петербург безуспешно добивался от поляков в 1830—1864 годах, теперь была налицо. Но русское правительство это больше не интересовало. Любого рода компромиссы и договоры с польским обществом были теперь для него исключены. Начиная с этого времени поляки должны были превратиться в русских, говорящих на польском языке и ничем больше не отличаться от других подданных империи.

Петербургское руководство вновь погрузилось в бюрократический утопизм, который был в свое время отличительной чертой правления Николая I. Оно действовало исходя из убеждения, что посредством распоряжений и принудительного регламентирования можно изменить национальный характер народа. На рубеже веков против этой иллюзии попытался выступить один из самых значительных правоведов России — Борис Чичерин. Он говорил о том, что Россия отняла у Польши самое святое из всего, что у нее было — отечество. Как можно требовать от народа, чтобы он с этим смирился? У русских, пишет Чичерин, в результате не осталось другого выбора, кроме как установить деспотический режим. И он обесчестил не только угнетенных, но и самих угнетателей, оказав кроме того разрушительное воздействие на их правовую

 

==53


культуру. Но предостережения Чичерина не встретили никакого отклика.

На рубеже веков в Польше возникло влиятельное политическое движение, прилагавшее усилия к тому, чтобы пересмотреть коренным образом сложившийся в Польше образ России. Это была национально-демократическая партия под руководством Романа Дмовского. Наиболее опасного противника Польши Дмовский видел не в России, а в Германии. Дмовский говорил, что Германская империя—это жизнеспособная, набирающая силу держава, которая обязательно возобновит свой рывок на Восток. И если в Европе утвердится немецкая гегемония, то у Польши не будет никаких шансов восстановить свою независимость. Совсем другое положение вещей было в России.

Царская империя переживала глубочайший политический и социальный кризис, она представляла собой отмирающую ветвь исторического развития. И в пределах этого увядающего великана у Польши были довольно большие возможности для самовыражения и развития.

Дмовский взывал и к петербургскому руководству, призывая его к уступкам Польше. По его мнению, Россия стала особенно зависимой от поддержки Польши после поражения в русско-японской войне и революционных потрясений 1905 года: «От позиции России в польском вопросе зависит будущее России»,—писал Дмовский сразу после революции 1905 года.

Но русская бюрократия так и не пошла на союз с польскими националистами. Причиной этого не в последнюю очередь был страх перед протестом русских националистов, от поддержки которых она зависела.

Большевики рассматривались в Польше главным образом как преемники царей. Пакт между Сталиным и Гитлером, Катынь или сталинский террор в Польше после 1944 года отнюдь не способствовали смягчению антирусских чувств на Висле. И все же ужасы национал-социалистской оккупации, которые за пять лет многократно превзошли ужасы 120-летнего владычества русских царей, привели к перемене в настроениях части польской общественности. Ведущую роль в этом процессе играла группа вокруг влиятельной католической газеты «Тыгодник повшехны». Она критиковала традиционную русофобию в стране и клеймила романтическую идеализацию восстаний 1830 и 1863 гг. С особой остротой это делал публицист Станислав Стомма. Мятеж 1863 года он характеризовал в 1963 году как акт безумия, отбросивший Польшу на десятилетия назад. Это «неразумное поведение» общества Стомма пытался объяснить глубоко укоренившимся «антирусским

 

==54


комплексом». Любая политика компромисса с Россией в польском обществе 19-го века рассматривалась как своего рода предательство национальных интересов. В противовес этому компромиссы с другими державами, участвовавшими в разделе Польши, например, с Австрией, не вызывали подобных эмоций. Тезисы Стоммы вызвали гневную отповедь кардинала Вышинского, который видел в восстании 1863 года проявление здорового стремления народа к независимости. Молодые католические публицисты Круль и Карпинский со своей стороны критиковали (спустя несколько лет) польских политиков XIX века, стремившихся к компромиссам с царской империей.

По их мнению эти политики не понимали характера государственного устройства Российской империи, которая всегда и во всем была нацелена на тотальное угнетение своих подданных. Они считали, что царское правительство можно было подтолкнуть к уступкам единственным способом — революционным давлением снизу.

Правозащитник Адам Михник поставил в упрек этим публицистам (1975) то, что они не видели, что в русской традиции существовал не только деспотический, но и либеральный компонент. События 1989—91 годов лишь подтвердили слова Михника. *  *  *

Немецкая русофобия середины прошлого века имела гораздо более сложную генеалогию, чем польская. Ни один из членов Германского Союза (1815—1866) не страдал впрямую от царского гнета. Тем не менее изначально либеральное национальное движение в Германии проявляло солидарность с угнетенными народами царской империи. И не случайно здесь русофобия достигла своего первого пика после подавления польского восстания 1830/31 гг. Но после того как в 1848 году стало очевидно, что требование о восстановлении суверенитета Польши несовместимо с территориальными интересами Германии, восторженное отношение немецких либералов к Польше заметно остыло. Национальное собрание, заседания которого проходили в церкви святого Павла во Франкфурте, приняло в июле 1848 года подавляющим большинством голосов решение в пользу «здорового народного эгоизма» против «сентиментального космополитического идеализма» — то есть, против Польши. За независимость Польши и тем самым за революционный крестовый поход против России в конце концов выступили только радикальные левые. Но это свое требование они тоже не в состоянии были осуществить.

И все же, несмотря на отказ от поддержки Польши, после революции 1848 года, немецкая русофобия достигла новой куль-

 

==55


минации. Борцы за объединение Германии отдавали себе отчет в том, что территориальное преобразование Средней Европы, к которому они стремились, недостижимо без существенного ослабления позиций России. Николай I и его министр иностранных дел граф Нессельроде считали планы объединения Германии «нелепыми выдумками немецких профессоров» и рассматривали раздробленность Германии на мелкие княжества как неприкосновенную данность. По этой причине такие германские националисты как Густав Дицель в начале 50-х годов прошлого века были пламенными сторонниками войны против России. Правда, осуществить свои планы они не смогли. Немецкие государства во главе с Пруссией сохранили нейтралитет в ходе Крымской войны. Тем не менее национальное движение в Германии в значительной степени пожинало плоды динамизации развития в Европе, начавшегося вследствие поражения царской империи.

Однако в отличие от Польши немецкая русофобия отражала лишь одну из сторон в отношении немцев к России. Среди представителей консервативного спектра немецкой общественности существовали и ярко выраженные русофильские тенденции. Критики западного просвещения и так называемого западного «декаданса» связывали с «неиспорченным» цивилизацией Востоком большие надежды. В связи с этим мюнхенский католический богослов Франц фон Баадер писал в 1841 году: «Промысел Божий удержал русскую церковь в стороне от всемирного европейского движения, а стало быть, и от движения в сторону дехристианизации как науки, так и гражданского общества». И поэтому русская церковь в состоянии «оказать освободительное влияние на Запад».

Август фон Хакстхаузен восхвалял преимущества русской сельской общины и оказал большое воздействие на русских славянофилов. Сильными пророссийские тенденции были и в высших слоях прусского общества. Но и здесь в середине прошлого века стали намечаться новые тенденции. Тот факт, что царь рассматривал прусского короля как своего рода младшего партнера и непрестанно вмешивался во внутренние дела Германии вызывал возмущение в правящих кругах Берлина. Они стремились как можно скорее избавиться от той всепоглощающей тени, которую отбрасывала гигантская восточная империя. И это произошло вскоре после объединения Германии в 1871 году. Пути Германии и России начинали постепенно расходиться. Еще в 1871 году Вильгельм I рассыпался в благодарностях русскому царю за нейтралитет России в франко-германской войне. Но уже два десятилетия спустя оба государства находились в разных политических лагерях, а их правящие слои оказались подхваченными потоком на-

 

==56


ционалистической фразеологии, в которой речь шла о неизбежной борьбе между славянами и германцами. Модернизация России, которую на рубеже веков пытались осуществить государственные деятели типа Сергея Витте и Петра Столыпина, причиняла имперскому руководству Германии немало бессонных ночей. В страхе германского руководства перед слишком сильной Россией немецкий историк Фриц Фишер усматривает одну из главных причин развязывания первой мировой войны.

Но и после первой мировой войны, которую оба государства проиграли, установка немцев по отношению к России оставалась весьма амбивалентной. На одной стороне были Рапалло и беспримерная увлеченность веймарской элиты русской культурой. Хуга фон Гофмансталь, например, жаловался в 1921 году на то, что Достоевский, кажется, способен сбросить Гете с его пьедестала.

Однако в то же самое время необычайной интенсивности достигли и антирусские тенденции. Изоляция большевистского государства была для экстремистских националистических кругов в Германии большим соблазном. С точки зрения Эрнста Нольте, например, Гитлер действовал «с сознанием уникальной исторической возможности... возможности искоренить русскую революцию при поддержке и симпатии со стороны европейской общественности и тем самым создать для Германии принципиально новое геополитическое положение, которое гарантировало бы ее будущее».

Без всякого труда Гитлер преодолел сопротивление прорусских кругов в империи и осуществил свою концепцию. И в результате страна, которую нередко обвиняли в преувеличенной русофилии, начала против России войну на уничтожение, которая в новейшей европейской истории является беспрецедентной.

Колебания между крайней русофобией и русофилией не в· последнюю очередь были обусловлены серединным положением Германии. Россию рассматривали в Германии то как союзника против Запада, то как помеху, подлежащую устранению, с тем, чтобы прорвать блокаду вокруг Германии. И только интеграция Германии в западный мир после 1945 года, завершившаяся полностью в 1989 году, положила конец этим колебаниям. Правда, российские критики Горбачева усматривают в выдаче ключей к немецкому единству, хранившихся в Москве, предательство русских интересов, ибо окончательная интеграция объединенной Германии в западный мир якобы означает «аннулирование результатов второй мировой войны». Но при этом упускается из виду, что выступления Германии против Запада никогда не служили· интересам России, ибо в конечном счете с особой силой обращались против самой России (1914—1918, 1941—1945 г.г.)~.

Перевод Л. Л. Лисюткиной.   »т

 

==57


00.htm - glava07

ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ

Летопись триумфального поражения

К излюбленным западным стереотипам относится тезис о так называемой рабской психологии, будто бы распространенной в России. Как известно, этим клише пользуются уже давно, в его распространении участвовали представители самых различных политическиих направлена. Достаточно вспомнить, с одной стороны, Маркса и Энгельса, а с другой — таких консервативных авторов, как Кюстин или Токвиль. Столь шаблонный образ России не учитывает, однако, явления, представляющего собой полную противоположность тому, что в западных кругах считается «типично русским»: речь идет о революционной интеллигенции. Вряд ли какая-нибудь другая общественная группа в новой европейской истории была в такой мере склонна к радикальному нонконформизму и бунту. В самом деле этой кучке людей удалось потрясти основы могущественной монархии и в значительной степени способствовать ее краху. И это несмотря на то, что революционная интеллигенция не имела никакого влияния на аппарат власти, не была сколько-нибудь укоренена в обществе и в буквальном смысле слова олицетворяв беспочвенность. О причинах решающего успеха интеллигенции ведутся страстные споры и в России, и на Западе. Но не меньшей загадкой остается и ее крушение через каких-нибудь десять лет после триумфа 1917 года.

1. Декабристы и радикальные интеллигенты. Первая трещина

Вслед за Георгием Федотовым и некоторыми другими русскими мыслителями мы можем рассматривать интеллигенцию как своего рода духовный орден. «Устав» этого ордена, хотя и неписаный, не уступал по своей строгости и жесткой регламентации уставу любого католического монашеского ордена. Вступление в «общество посвященных» было связано с множеством обязательств, ренегатство наказывалось общественной опалой.

Возникновение интеллигенции было результатом перелома в истории страны, который совершился за очень короткое время.

==58


Большинство историков согласно в том, что члены «ордена», контуры которого начали вырисовываться в тридцатых годах прошлого века, принадлежали уже к совершенно другой духовной формации, нежели организаторы декабрьского восстания 1825 года. Декабристы отнюдь не избегали контактов с государством, это были люди, находившиеся на государственной службе, нередко занимавшие очень влиятельные посты. Они пытались воспользоваться государственным механизмом, прежде всего армией, для осуществления своей программы. Хотя они стремились установить новую форму правления — превратить самодержавие в конституционную монархию,— их образ действий (дворцовый переворот)

восходил все-таки к XVIII столетию.

В отличие от декабристов, интеллигенция с порога отрицала государство как таковое. Слуги государства весьма редко оказывались в ее рядах. Этот антигосударственный радикализм был, конечно, связан с общими политическими условиями, которые сложились ко времени, когда на сцену вступила интеллигенция. Деспотический режим Николая I поверг страну в оцепенение. Все государственные или контролируемые государством учреждения подлежали мелочной бюрократической регламентации, и даже высшие государственные органы не были исключением. Тот, кто хотел избежать этой опеки и сохранить свою самостоятельность, в принципе не имел иного выхода, кроме ухода во внутреннюю эмиграцию. Так под внешне спокойной гладью вод зарождалось то, чему суждено было перевернуть всю страну. Эту трудноопределимую смену настроений среди части образованного слоя четко зарегистрировало уже в начале 40-х годов Третье отделение—политическая полиция. Но так как речь шла поначалу о чисто духовном процессе, трудно было предпринять против него конкретные репрессивные меры.

Новое веяние, замеченное полицией, было само по себе свидетельством возникновения «неофициальной» русской общественности. Мало-помалу становилось ясно, что самодержавие, не знавшее институциональных ограничений власти, все же в огромной степени зависит от общественной поддержке, хуже всего — не имеет шансов долго просуществовать при наличии все более углублявшейся трещины между властью и общественным мнением.

2. Сорок восьмой год на Западе. Россия: отцы и дети. Царь-освободитель и «новые люди»

Тут интересно отметить, насколько отличалось, начиная примерно с середины прошлого столетия, развитие России от западного пути, как велика была асинхронность общественно-политиче-

 

==59


ского развития обеих частей континента. После поражения революции 1848 года в западно-европейском обществе шел неуклонный процесс внутренней интеграции и консолидации. Опыт революционных событий показал противникам старого режима, что существующий порядок не поддается прямому разрушению снизу. В то же время часть консерваторов поняла, что общественное мнение—крайне важный аспект политической жизни, что длительное сопротивление идеям, захватившим общество, борьба против «духа» времени—бесперспективна. Наметился компромисс, который позволил существующей системе интегрировать прежних своих противников. Общим знаменателем стал национализм. Националистическая идеология отвлекла широкие слои населения от внутренних конфликтов. О распространении националистического сознания среди мелкобуржуазных масс, мало отличавшихся по своему социальному "статусу от пролетариата, израильский историк Яков Тальмон пишет что им, этим массам, больше нравилось принадлежать к избранной нации, чем к ущемленному в своих интересах классу. Но и рабочие партии, дольше всех сражавшиеся с поветрием национализма, как известно, в конце концов сдались и в 1914 году поплыли по течению. Включение рабочего класса в «национальный фронт» (к числу немногих исключений принадлежала Италия) создало важнейшие предпосылки для «войны народов». — Первой мировой войны.

Насколько иначе все выглядело в России! Европейские события 1848—49 гг. практически не затронули страну, а потому здесь не было и разочарования в революционных идеях. В то время как многие бывшие радикалы на Западе уповали — и чем дальше, тем больше — на спасительную национальную идею, на Востоке только теперь осознали значение революционного идеала. Любая критика революции воспринималась интеллигенцией как предательство. По словам философа Семена Франка, надо было обладать поистине необычайным гражданским мужеством, чтобы в дореволюционной России выступить за компромисс с правительством. И, безусловно, прав немецкий историк Теодор Шидер, когда он говорит, что западному обществу был принципиально чужд нравственно-политический ригоризм русской интеллигенции, ее несогласная поступиться ничем революционная вера.

Заметим, что эта черта не была свойственна ей с самого начала. Сперва «орден» представлял собой лишь одно из ответвлений общеевропейского революционного движения. Известно, что романтическая идеализация революции была распространена среди образованных кругов на всем европейском континенте вплоть до 1848 года. Своеобразие революционного развития России вы-

 

К оглавлению

==60


является лишь после смены отцов-основателей «ордена» интеллигентами нового типа. Это произошло после воцарения Александра II: парадокс состоит в том, что радикализация интеллигенции .совпала с правлением монарха, вошедшего в русскую историю под именем «царя-освободителя» и, собственно, вызвавшего своей реформаторской деятельностью подлинную революцию сверху. Этот перелом в истории  «ордена» до сего времени ставит в тупик исследователей. Федотов сравнивал его даже с разрывом между поколениями в Западной Европе после Первой мировой войны. Но тот разрыв был понятен. А вот духовный поворот русской интеллигенции после 1855 года кажется загадкой. Ведь он произошел в мирной атмосфере, на фоне либерализации сверху, притом достаточно последовательной, чтобы затронуть самые основы существующего порядка. И вот в этот момент интеллигенция переходит на жесткие и непримиримые позиции. Романтиков и идеалистов сороковых годов вытеснили «реалисты» и «нигилисты», не похожие на своих мечтательных предшественников.

Поведение отцов было более или менее логичным. Их реакция на политические события представляется адекватной. Эти люди сопротивлялись репрессивному николаевскому режиму, а реформы нового царя приветствовали с эйфорическим воодушевлением. Голоса протеста, которые раздавались в стане радикально настроенных детей, казались им досадным диссонансом. Эти голоса портили атмосферу национального примирения, установившуюся было с приходом к власти Александра II. Отцы призывали к умеренности, и даже такой бунтарь, как Михаил Бакунин, поначалу оказался в рядах этих миротворцев.

Разрыв двух поколений большинство историков пытается объяснить сословными или психологическими причинами. Об отцах говорится, что они происходили по большей части из помещичьих семей. Их социальное положение было стабильным. Лишь очень редко приходилось этим людям терпеть нужду. Отсюда делается вывод, что уже в силу своего происхождения отцы не могли быть социально беспочвенными и идеологическими непримиримыми, какими стали последующие поколения русской интеллигенции. Для отцов будто бы было естественным уважать традиционные формы общения и правила игры с противником, вопреки идеологическим расхождениям. Отказ от приличий, огрубление языка и ожесточение политического мышления историки объясняют тем, что в интеллигентский «орден» стали рекрутироваться выходцы из нижних слоев.

 

==61


Мастерски описали новый тип интеллигента некоторые отцы, пережившие подлинный шок при появлении так называемых новых людей. Если верить Герцену, «новые люди» были чувствительны, как мимозы, малейшая критика казалась им оскорблением их достоинства. Но сами они что называется, за словом в карман не лезли. Критикуя других, они становились совершенно беспощадными. Непомерное честолюбие сочеталось у них с оскорбленной позой, они обвиняли во всем общество, в котором не находили желаемого признания.

С критикой непочтительных детей-«нигилистов» выступили Тургенев, Достоевский и другие представители «романтического» поколения интеллигенции. Их повергло в ужас не только поведение, но прежде всего мировоззрение этих последышей, их яростный поход против идеалистической эстетики и философии, обращение к плоскому материализму и утилитаризму. Идеалисты видели в этом какое-то нашествие вандалов на русскую культуру.

3. Правительство — пособник революции

Но попытки объяснить эти перемены только тем, что в «орден» вторгались недворянские элементы (разночинцы), оставляют без ответа множество вопросов. Ведь выходцы из низов не были редкостью и среди отцов (наиболее известный пример — Белинский) : с другой стороны, невоспитанные дети подчас происходили из почтенных и состоятельных семей, например, Писарев.

Объяснительная модель, оперирующая только социальными критериями, неудовлетворительна и по другим причинам. Дело в том, что она сосредоточена исключительно на российских делах и упускает из виду тот факт, что крушение романтизма и поворот к «реализму», к вере в науку, есть общеевропейский феномен, середины прошлого века. И на Западе время интеллектуального преобладания эстетов и идеалистов, увлеченных высокими философскими материями, уходило в прошлое. Но обращение к действительности означало здесь принятие неизбежно связанных с нею обстоятельств. Немало бывших революционеров 1848 года отказалось от идей, за которыми не стояло никаких материальных сил.— Эти идеи превратились для них в химеры. Август фон Рохау в книге «Основы реальной политики» (1853), сыгравшей огромную роль в эволюции политических идей того времени, писал, что только власть является силой, способной править, власть — первое условие счастья народов: нация, пренебрегшая властью, отжила свое. Слова эти цитировались потом много раз.

В России конец «идеализма» привел к совершенно другим результатам. Поворот к реализму означал не признание действи-

 

==62


тельности со всеми ее приятными и неприятными сторонами, а к тому, что ей была объявлена непримиримая война. Не было здесь и отказа от политики, всецело основанной на идейных принципах. Наоборот, именно такая политика и восторжествовала, а нравственный ригоризм интеллигенции достиг беспримерного накала. Владимир Соловьев пародировал этот образ мысли с помощью· иронического силлогизма, передающего кредо русской интеллигенции: «Человек произошел от обезьяны, следовательно, возлюбим

друг друга».

То, что «реалисты» и материалисты 60-70 годов прошлого

века так «неразумно» реагировали на тогдашнюю русскую действительность, в отечественной публицистике не зря расценивалось как глубокая национальная трагедия. Немало требований, выдвинутых предшествующими поколениями противников самодержания, выполнялись тогда одно за другим: освобождение крестьян,. смягчение цензуры, судебная реформа, местное самоуправление (земство). Радикальная интеллигенция не придавала всему этому никакого значениия. Она не собиралась участвовать в этой грандиозной реформаторской деятельности. Другими словами, она сама отстранила себя от практической работы, которая только и. могла стать для нее школой политического мышления и действия, Борис Чичерин, один из самых выдающихся правоведов дореволюционной России, сторонник реформ Александра II, считал ригоризм интеллигенции признаком ее политической незрелости, Это означало, что русское общество все еще нуждается в политической опеке, и Чичерин предупреждал против преждевременного, как ему казалось, введения конституции в России. А ведь это был один из наиболее ярких русских либералов! Но так были настроены и некоторые сторонники обновления в самом правительственном аппарате, например, Николай Милютин, принадлежавший к самому радикальному их крылу. Они тоже хотели оградить дело реформ от общественного «безрассудства». Большинство из них было против участия общественных кругов в принятии политических решений, на высшем уровне. Самодержавие, заметно изменившееся при Александре II, было для них идеальным инструментом модернизации и прогресса. Кстати сказать, они защищали самодержавный строй не только от революционеров, но и от консервативно настроенного дворянства. Именно эти дворяне заигрывали с идеей конституции, чтобы создать противовес для части правительственного аппарата, склоняющейся к реформам. Такой двойной фронт помог государственной бюрократии, не исключая самых просвещенных ее представителей, утвердиться в традиционном политическом кредо: только государство может быть инициа-

 

==63


тором политических действий, а общество—всего лишь объект отеческих забот правительства.

Консервативное дворянство, несмотря на некоторые оппозиционные настроения, примирились с такой политикой. Могло ли оно порвать с самодержавием? Самодержавие защищало его от ненависти низов, где и после освобождения крестьян лелеяли мечту об экспроприации помещичьей собственности, о черном переделе. Высший слой, как это бывало и прежде в аналогичных ситуациях, готов был примириться со своим подчиненным положением, лишь бы не рисковать своими социальными привилегиями. Петр Струве, один из авторов известного сборника «Из глубины» (1918 г.), считал эту позицию дворянства даже одной из причин падения русской монархии: самодержавие, веками державшееся на политическом бесправии дворян и социальном бесправии крестьянства, прониклось, по мнению Струве, опасным чувством независимости от общества.

С этим можно только согласиться. Действительно, вплоть до середины XIX столетия самодержавие обладало исключительной свободой действий, а наиболее важные сословия в стране—дворяне и крестьяне—не подвергали сомнению (если не считать редких исключений, например, декабристов и некоторую часть казачества) автократический принцип как таковой. Лишь с появлением интеллигенции авторитет царя пошатнулся. Интеллигенция вступила в борьбу не просто с тем или иным правительственным курсом, но против самих основ системы, идеологических и политических. Русскую интеллигенцию можно отчасти сравнить с марксистски ориентированным рабочим движением на Западе во второй половине XIX века: оно тоже находилось в принципиальной оппозиции к буржуазному государству. Но если не придавать большого значения антисоциалистическим законам Бисмарка и подобным явлениям, западноевропейские рабочие могли все же действовать сравнительно свободно, и это, между прочим, весьма способствовало смягчению их настроений. Решительный протест в этих условиях терял привлекательность. Подобное сглаживание политических и социальных конфликтов для русской монархии оставалось невозможным. Она предоставляла обществу лишь решение неполитических задач и отказывала оппозиции в праве на легальное существование. Правда, после 1855 года правительство значительно ослабило привычную систему контроля над населением. Открылось довольно широкое поле деятельности для нонконформистских сил. В прессе, особенно в журнале «Современник», под видом литературной критики подчас необычно резко критиковался существующий порядок: суды присяжных на полити-

 

==64


ческих процессах порой выносили на удивление мягкие приговоры, к ужасу и возмущению консервативных кругов: студенчество эволюционировало влево и в конце концов вышло из-под опеки властей. Якобы «неполитические» организации и нейтральные учреждения превращались в очаги сопротивления абсолютистским притязаниям самодержавной власти, причем правительство, привыкшее к бюрократической регламентации в сфере политики, реагировало на это довольно беспомощно. Не зря Борис Чичерин жаловался на непоследовательность правительства. С одной стороны, оно почти ничего не предпринимало против анархизма студентов, а с другой — по-прежнему было склонно к мелочному вмешательству в общественные процессы, в которых оно совершенно не разбиралось.

Так власть, не терпевшая никакой политической оппозиции, невольно поощряла общественный радикализм, не склонный покорствовать каким бы то ни было институциональным ограничениям.

4. Последствия. Социализм как новое христианство

В этом смысле ситуация детей была куда благоприятней, чем у их предшественников. Тогда, в николаевскую эпоху, оппозицию представляли немногие изолированные кружки или небольшие группы, не располагавшие ни общей трибуной для выражения своих взглядов, ни каналами связи для осуществления каких бы то ни было общественных акций. Возмущение социальной несправедливостью и деспотизмом не могло вылиться в открытый протест. Расплачиваться за стратегию вытеснения общественного мнения, принятую Николаем I, пришлось его либеральному сыну. Ибо «нигилизм» 60-х годов и террористическое безумие 70-х — не что иное, как запоздалая реакция на засилие крепостнического режима: отказ от этого режима, по мнению многих, состоялся слишком поздно, когда уже почти невозможно было преодолеть вражду между правительством и оппозицией — равно как и отчуждение между помещиками и крестьянами.

Таким образом, невзирая на оттепель, несмотря на эйфорию национального примирения в начале царствования Александра II, страна все больше съезжала к конфронтации. Проповедники терпимости и компромисса оказались в изоляции. Новый либеральный курс должен был опираться на социального носителя,— найти его было очень трудно. В России не было или почти не было среднего сословия — главной опоры политического свободомыслия на Западе. Буржуазия, «торгаши»—никогда не пользовались 5-52                                                    

==65


здесь высоким общественным престижем. В обществе не могли проявить себя в полной мере и, так сказать, себя окупить такие буржуазные качества, как благоразумие, деловитость и т. п. Характерное для буржуазной эпохи отрезвляющее «расколдовывание мира» (Макс Вебер), секуляризация общества в конце концов распространились и на царскую Россию, но с опозданием, и вдобавок были связаны отнюдь не со скептическим рационализмом и сомнением в непререкаемости абсолютных истин. Хотя интеллигенция утратила всякую связь с православной церковью, мышление интеллигентов не смогло освободиться от определенной религиозной окраски. Их фанатическая преданность революционным идеалам сильно напоминала страстную веру предков в чистоту православия, ту веру, во имя которой некогда самосжигались русские старообрядцы. Секуляризация в России происходила не постепенно, а скачками. Каждый новый социальный слой, захваченный этим процессом, переживал его как потрясение всех основ. Сочетание нового и старого давало смесь исключительной взрывчатой силы.

Достоевский, сам принадлежавший к «ордену», но ставший его судьей и обличителем, писал о социализме, что он лишь на поверхности выглядит общественно-политическим учением: куда важней его политических притязаний стремление социализма стать альтернативой христианству. Эта характеристика претендовала на универсальность, но описывала скорее положение вещей в России, чем на Западе.

5. Революция без лидера. Обер-прокурор Победоносцев

Тем не менее религиозный характер мышления интеллигентов был непроизвольным и неосознанным, ведь задача состояла в полном разрыве с традицией: интеллигенция выступила как разрушительница всех святынь. Единственное, что уцелело в этом всеобщем процессе разрушения и оставалось предметом пламенных восхвалений, был русский простой народ. Народ, олицетворение мудрости и добра. Все понятия, все культурные начинания, недоступные пониманию низших слоев, были отброшены как ненужные и недозволенные. Как замечает Николай Бердяев, занятие философией в России долгое время считалось «почти безнравственным», тех, кто углублялся в абстрактные проблемы, автоматически подозревали в равнодушии к народным бедам.

Но при всей своей самоотверженности, готовности следовать до конца идеалам равенства, при всем народолюбии, интеллигенция не могла отменить тот прискорбный факт, что в действительности она принадлежала к образованному и, следовательно, при-

 

==66


вилегированному слою. Для мужиков интеллигент, как и помещик, был представителем ненавистного европеизированного слоя господ: и язык, и мировоззрение этого слоя были им непонятны. Хотя аграрный вопрос был самым жгучим и насущным вопросом, крестьянство не проявляло желания препоручить интеллигенции руководство в борьбе за его интересы. Об этом свидетельствует хорошо известная судьба народников, юношей и девушек, которые в 70-х годах «пошли в народ», чтобы открыть ему глаза. Крестьяне не слушали агитаторов, а то и просто выдавали их полиции. Этот провал и ощущение беспомощности, несомненно, были одной из важнейших причин радикализации народников, перехода к революционному террору. Общество нужно было «разбудить». Но и самые сенсационные покушения не сумели встряхнуть эксплуатируемые массы.

Тут можно вспомнить интересное наблюдение Петра Струве: в XVII—XVIII веках во всех народных выступлениях против господ верховодили казаки — социально самая беспокойная и вместе с тем опытная в военном отношении часть населения. Но после разгрома пугачевского восстания 1772—74 гг. монархия догадалась предоставить казакам значительные социальные привилегии, сумела привязать их к себе и, так сказать, «огосударствить». В результате, заключает Струве, крестьянство осталось без «актива» в своей глухой борьбе против угнетения.

Вопреки всем усилиям, интеллигенция не была в состоянии занять вакантное место лидера. Застарелый политический консерватизм крестьянства препятствовал объединению обеих мятежно настроенных социальных групп. Консервативные силы наверху стремились увековечить этот разрыв. Им было ясно, что от того, кто победит в борьбе за душу народа, зависит судьба страны. На интеллигенции они уже и так поставили крест. Но нужно было любой ценой помешать тому, чтобы низы пошли за образованной элитой. Консерваторы считали жизненно важным для государства предохранить от коррозии мир допетровских представлений, в котором жили народные массы. Здесь, конечно, нельзя не упомянуть Константина Победоносцева, юриста и государствоведа, влиятельного советника двух последних императоров, в 1880—1905 годах занимавшего пост обер-прокурора Святейшего Синода — высшего правительственного органа Русской православной церкви.

Победоносцев был убежден, что русский народ сохраняет абсолютную верность царю: эта верность по сути и есть самая надежная опора самодержавия. Народ знать не знает о конституции, она ему и не нужна, он даже не помышляет о каком-либо ограничении самодержавия. Либеральные уступки обществу со-

 

==67


вершенно излишни. В них заинтересовано лишь ничтожное меньшинство российского населения. Нужно, следовательно, чтобы традиционное мироощущение нижних слоев выдержало напор зловредной современности. Победоносцев всеми силами старался оградить народ и общество от новейших веяний, прежде всего, конечно, от идей, шедших с Запада. Этой цели служила среди прочего выдвинутая им программа народного образования. Оберпрокурор Синода был невысокого мнения .об абстрактных науках, которые только сбивают с толку простого человека и увеличивают недовольство одиночек своим положением в обществе. Образование должно ограничиваться конкретными знаниями и практическими навыками. Осуществляя свой идеал народного образования, Победоносцев энергично расширял сеть церковно-приходских школ.

Но в конце концов оказалось, что низшие слои общества, которые этот идеолог последовательного консерватизма считал главной опорой трона, как раз и представляли собой самую страшную угрозу для государственного строя. На грани веков, с пятидесятилетним опозданием, народные массы включились в процесс, начатый интеллигенцией. Теперь борьба оппозиции и автократии могла решиться только в пользу оппозиции. Отмена крепостного права принесла свои плоды. Целое поколение крестьян выросло в новой, более свободной атмосфере. Эти дети крепостных уже не так легко подчинялись опеке, как поколение их отцов. А программа консерваторов осталась прежней и все так же исходила из предпосылки социальной незрелости низов.

6. Витте. Одиночество монарха

Провал концепции Победоносцева был вызван еще и тем, что далеко не все силы в правительственных кругах поддерживали обер-прокурора в его стремлении подморозить Россию. Более того, у Победоносцева были могущественные противники, которые надеялись устранить революционную опасность другими, в сущности, противоположными средствами. Такой был граф Сергей Витте, крупный государственный деятель, в 1892—1903 гг. министр финансов, затем председатель Совета министров. Витте, в отличие от Победоносцева, не боялся будущего. Он считал Россию страной неисчерпаемых возможностей, которая, однако, нуждается в коренной модернизации. Только так она сумеет сохранить статус великой державы и решить свои насущные социальные проблемы. В частности, совершенно иными были представления Витте о народном образовании. Модернизация страны, по его мнению, требовала просвещенных и динамичных подданных, а не косных при

 

==68


верженцев традиционного мировоззрения. Эгоизм независимой личности, столь беспокоивший Победоносцева, стремление личности реализовать себя Витте вообще считал движущей силой всякого прогресса. Без личных амбиций граждан нельзя объяснить культурные и экономические достижения Западной Европы. Чуть ли не главную причину отсталости России Витте видел в недостаточном развитии личной инициативы.

Наконец, самое резкое неприятие вызывал у Витте изоляционизм, проповедуемый Победоносцевым как залог сохранения особенного характера России. Для Витте, как и для других сторонников модернизации страны, от Петра I до Ленина, «особенность России» состояла исключительно в ее отсталости. Преодолев свое отставание, страна ничем не будет отличаться от других европейских государств.

В этой концепции было, однако, слабое место: Витте не мог получить поддержки ни у какого сколько-нибудь значительного социального слоя. Рабочие, численность которых стремительно возросла в результате реформ Витте, довольно скоро превратились в наиболее воинственных противников режима. Крестьянам программа индустриализации была непонятна и чужда. Их интересовало не абстрактное величие России, а вопрос о земле. Развитие промышленности, по крайней мере на первых порах, как будто ничего не обещало в смысле решения аграрного вопроса: напротив, предполагалось, что на какое-то время земледельцу придется еще хуже. Ведь без высоких налогов невозможно было осуществить программу индустриализации. Министру финансов не удалось привлечь на свою сторону и либеральные группировки. Камнем преткновения стал тезис о неограниченной царской власти. При всем своем прогрессизме Витте все же считал самодержавие наиболее подходящим строем для быстрейшего переустройства страны, ибо в распоряжении монарха находился мощный административный аппарат, не подлежащий контролю со стороны парламента. Парламентские дебаты Витте считал лишь тормозом для реформ.

На самом деле самодержавный режим в России к началу века был таков, что ни о какой роли демиурга в процессе модернизации страны не могло быть и речи. Вместо того, чтобы преодолеть внутренние противоречия в стране, политический курс Витте лишь обострил их. Таким образом, в России одновременно ужесточились три конфликта, в большой мере уже разрешенных на Западе: это был конституционный, рабочий и аграрный вопрос. Самодержавие лишилось социальных корней, и пустота, окружившая двор, драматически обнаружила себя во время Русско-японской

 

==69


войны. Общество без особой горечи восприняло поражение царской армии, кое-кто в лагере левой интеллигенции даже бурно его приветствовал. Ленин заявил, что поражение нанесено не русскому народу, а его злейшему врагу — царскому правительству. Нужно сказать, что столь крайняя пораженческая позиция была не такой уж редкостью в лагере оппозиционных сил.

Оказавшись в изоляции, двор был вынужден искать компромисса с обществом. Манифест 17 октября 1905 года обещал России основные гражданские права и предусматривал созыв Государственной Думы. Наступил конец неограниченной монархии.

7. Новые веяния. Реабилитация духа

Отныне интеллигенция уже не висела в пустоте, — революция Пятого года это наглядно показала. Осуществилась давняя мечта интеллигентов объединиться с народом. «Внизу» почитание царя мало-помалу сменилось безоглядной верой в революцию. Но этот успех странным образом не вызвал безоговорочного одобрения у членов «ордена», так как часть интеллигенции к этому времени успела сменить вехи.

На рубеже столетия в русских образованных кругах, как, впрочем, и на Западе, распространились веяния «конца века». Возникло скептическое отношение к позитивистским моделям мира, к вере в прогресс. Необычайно возросло влияние ведущих критиков идеи прогресса Достоевского и Ницше. В итоге среди образованных кругов наметилась своего рода деполитизация. Начинался знаменитый Серебряный век. Взоры многих интеллигентов обратились к духовным и эстетическим проблемам, эти люди покидали «орден». Поворот отчетливо обозначился в сборнике 1902 года «Проблемы идеализма», в котором участвовали многие бывшие марксисты: Петр Струве, Семен Франк, Николай Бердяев, Сергей Булгаков. Еще резче эти авторы разделались с прежними идеалами в другом широко известном сборнике «Вехи» (1909 г.). Идеология «ордена» с ее традиционным манихейским делением мира на абсолютное зло и абсолютное добро (самодержавие и народ) была расценена не более и не менее, как род коллективного психоза. Раздались призывы к компромиссу и терпимости, к смирению и признанию, что достигнуть земного рая, да еще с помощью революционного насилия, невозможно.

Вопреки предостережениям защитников неограниченной самодержавной власти, качественные изменения системы после революции 1905 года отнюдь не сокрушили монархию. Созыв Думы предоставил оппозиционным лидерам открытую общественную

 

К оглавлению

==70


трибуну: вчерашние противники системы, прежде всего либералы, склонялись к примирению с установившимся порядком.

Что же касается широких народных масс, то на их настроения эта смена тенденций никак не повлияла. В результате неустанной просветительской деятельности интеллигенции массы пришли в движение и остановить их, взывая к умеренности, было уже невозможно. Да и сам «орден», вопреки новым веяниям, все еще не мог пожаловаться на недостаток борцов, как ветеранов, так и новых «послушников». Одновременно с «Проблемами идеализма» появилась другая работа, оказавшая решающее влияние на все позднейшее развитие России—«Что делать?» Ленина. Здесь впервые шла речь об организации профессиональных революционеров с целью «перевернуть Россию». Эта зловещая и пророческая формулировка, в сущности, совпала с настроением российских низов. Маленькая и ослабленная внутренними раздорами партия большевиков превратилась в грозную силу.

8. Большевики, их противники и народ

В стране русской интеллигенции большевики стояли особняком. В своих теоретических воззрениях они сохраняли верность позитивизму и историческому оптимизму XIX века, свойственному большинству прежних поколений интеллигенции. Новые философские, научные и общекультурные течения, потрясшие на рубеже веков веру в незыблемость материальных основ мира, находили, правда, отклик у некоторых членов партии, но не у ее лидера, В 1904 году, в разговоре с Николаем Валентиновым, Ленин даже заявил, что поправлять Маркса непозволительно. Он рассматривал Российскую социал-демократическую рабочую партию не как семинар для обсуждения идей, а как боевую организацию. Наивный материализм Ленина и его сторонников многим современникам казался устаревшим. Но это не мешало растущему успеху партии. Более того, именно благодаря известной примитивности своего мировоззрения партия большевиков приблизилась к психологии народных масс, которых только теперь вплотную коснулся процесс секуляризации: деятели религиозно-философского возрождения или адепты утонченного эстетизма вообще не имели никакого общего языка с народом.

В политическом смысле большевики тоже составляли особый отряд. В 1914—17 годах, как, впрочем, и во время Русско-японской войны, — они оставались пораженцами, в то время как большинство оппозиционных групп в России выступило на защиту отечества. Но и политическая обособленность большевиков опять-таки

 

==71


послужила не ослаблению, а усилению партии—особенно после Февральской революции,—так как миллионы рабочих и крестьян относились к войне отрицательно и не разделяли национальный энтузиазм, охвативший верхние слои общества.

Казалось, эксцентричность Ленина достигла предела в апреле 1917 года, когда он призвал заменить только что созданное Временное правительство Советами рабочих и солдатских депутатов. Этот лозунг ошарашил не только политических противников, но и очень многих большевиков. Говорилось о том, что, проведя много лет в эмиграции, Ленин утратил чувство реальности Каких-нибудь полгода спустя этот экстравагантный вождь уже находился у власти и возглавил процесс, которому суждено было переломить всю русскую (да не только русскую) историю. Произошло это не в последнюю очередь оттого, что радикализм Ленина в борьбе со старым порядком, по крайней мере в той форме, в какую Ленин облек свои призывы в 1917 году, полностью отвечал чаяниям большинства простых людей. Позднее, объясняя причину победы большевиков, Троцкий говорил о том, что против восстания были «все», кроме большевиков; но большевики, добавлял Троцкий, — это и был народ.

Будучи одним из ведущих актеров октябрьской драмы, Троцкий здесь явно преувеличивал. Однако в его словах есть зерно истины; примерно то же говорили и некоторые противники большевизма. Федор Степун писал, например, что Ленин был открыт «всем бурям революции» и эта открытость совпала с инстинктивными устремлениями народных масс. Летописец русской революции Николай Суханов тоже считал, что если кто и обладал хоть каким-то влиянием на радикально настроенные народные массы, то это были большевики. Приверженцам Ленина удалось внушить большей части населения, что борьба против большевиков—это борьба против революции. Отождествление большевизма и революции, несомненно, стало (особенно с осени 1917 года) важнейшей причиной того, что партия, изолированная внутри интеллигенции, с такой легкостью пришла к власти.

Изменились ли отношения между большевиками и народом после переворота? На первый взгляд—да. В годы Гражданской войны большинство населения отвернулось от большевиков, сражалось с ними или сопротивлялось им пассивно. То, что партия в этих условиях выжила, кажется почти чудом. И тем не менее, если бы большевики действительно полностью потеряли (как это часто утверждают) связь с народными массами, партия не сумела бы удержаться в седле. Верно, конечно, что большинство народа отвергало государственный террор, установленный во время

 

==72


Гражданской войны. Однако новая диктатура сумела извлечь определенную выгоду из настроений большинства. Ибо разочарование в большевиках вовсе не означало развенчания революционного мифа. Ненависть к старому режиму, ко всем его институтам,. по-прежнему владела народными низами. Никакая политическая группировка, сочувствующая порядкам, какие существовали в стране до февраля (и даже до октября) 1917 года, не имела шансов на успех в стране, опьяненной мифом революции. Белые армии—самый решительный и наилучшим образом организованный враг большевиков—с самого начала обречены на поражение.

Но как обстояло дело с партиями, которые, подобно большевикам, выступали за революцию? Что можно сказать о социалистах-революционерах (с.-р.), защищавших интересы крестьян и собравших подавляющее большинство голосов на выборах в Учредительное собрание в декабре 1917 года? О меньшевиках, у которых было много приверженцев среди промышленного пролетариата? Только то, что этим партиям явно не хватало решительности. Не оказав практически никакого сопротивления перевороту 7 ноября 1917 года и разгрому Учредительного собрания двумя месяцами позже, эти партии морально разоружили тех, кто их поддерживал. Заметим, что утрата веры в идеального царя не заставила народные массы отказаться от вековых представлений σ стиле государственного руководства. Власть, по этим представлениям, должна была быть сильной, независимой и безраздельной. Не потому ли Временное правительство не обладавшее этими качествами, не внушило народу почтение к себе? И эсеры, и меньшевики, которым в кризисных ситуациях всегда не хватало энергии и решительности, увы, тоже не отвечали этому стародавнему идеалу правления.

Насколько иначе вели себя большевики! Они были жестокими и вероломными, они находили возможным попросту не считаться ни с «буржуазной», ни с советской законностью. Вот уж кого нельзя было упрекнуть в нерешительности. Так возникла парадоксальная ситуация, которую эмигрантский автор Павел Сувчинский описывал следующим образом: после свержения царя в мировоззрении народа возник вакуум, заполнить который Временное правительство было не в состоянии. И тогда совершенно неожиданно (как думает Сувчинский) значительная часть народа обрела идеал правителя и законного преемника старой обанкротившейся власти — в лице большевиков.

 

==73


9. Vae victoribus — горе победителям. Финал

Царская власть, с которой интеллигенция так страстно боролась с самого своего возникновения, казалась ей вместе с тем и настолько всемогущей, что она не рассчитывала на скорое крушение самодержавия и возможность взять власть в свои руки. Практика и технология власти совершенно не занимали интеллигенцию, она отождествляла себя с жертвами. По-иному обстояло дело с большевиками. Семнадцатый год и последующие события показали, что большевики были, в сущности, исключением внутри «ордена». Только большевикам во главе с Лениным удалось соединить радикальный утопизм с исключительно трезвым пониманием механизмов насилия. Вот почему они добились самого большого успеха среди всех групп интеллигенции и превратили «орден» (или хотя бы часть его) из кучки беспочвенных мечтателей в господствующий слой гигантской империи. Но уже через десять лет после своего триумфа «орден» лишился власти, а еще через десять лет большая его часть была физически уничтожена.

В борьбе Сталина со старыми большевиками парадоксальным образом нашел свое завершение бунт народных масс против петербургской России, бунт, начавшийся на грани веков. Ибо старая «ленинская гвардия», где сохранялись нравы и традиции дореволюционной интеллигенции, была не чем иным, как детищем старой России — и ее пережитком. Хотя «орден» сражался с государством, он в то же время был органически связан с ним и с его культурой. Он составлял, пожалуй, самую европеизированную часть верхних слов общества, ориентированных на Запад. Оттого и мышление, и образ действий «ордена» оставались чуждыми и подозрительными для народных масс, несмотря на процесс идеологического сближения. Космополитизм интеллигенции выглядел чем-то слишком уж элитарным в глазах народа, да и в глазах нового поколения большевиков—людей, которые, как правило, вышли из крестьян и пролетариев. Низы, выброшенные на поверхность общества революцией, значительно способствовали изменению политической культуры в стране: эта культура приобретала все более традиционный облик. Она сохраняла даже некоторые допетровские, патриархально-коллективистские элементы. А большевики первого призыва с их выраженным индивидуализмом и критицизмом, страстью к спорам, склонностью к идейной и фракционной борьбе нарушали стиль этого древне-нового мышления. По сути дела, здесь столкнулись две эпохи. В этом, как нам кажется, надо искать одну из главных причин, почему Сталину уда-

 

==74


лось сравнительно легко победить подавляющее большинство ленинских соратников.

Десять лет спустя старых большевиков лишенных влияния и власти, ожидала пуля в затылок. Гордые победители Семнадцатого года разделили судьбу прочих отрядов интеллигентского «ордена»—почти всех, кто вовремя не эмигрировал. Так закончилась столетняя  история русской  революционной  интеллигенции. В 1936—38 годах погибли ее последние представители. Каким издевательством звучали заявления официальной пропаганды, по-прежнему славившей революционеров, в то время как сталинский режим безжалостно искоренял всякое инакомыслие и всякий дух бунтарства — главные, определяющие черты «ордена».

Почему же диктатор не отказался окончательно от наследия революционной интеллигенции? Потому что советское государство, несмотря на то, что оно истребило своих основателей, по-прежнему черпало свою легитимацию в событиях 1917 года. Отказ от революции был бы равносилен самоотречению.

Учрежденный сверху культ революционной интеллигенции способствовал не распространению, а как раз дискредитации ее идей. Многим казалось, что в диссидентском движении шестидесятых годов возродились некоторые характерные черты «ордена»: нонконформистское поведение, нравственный накал, ригоризм, непримиримость ко всем формам гражданского и политического угнетения. Однако многие диссиденты сознательно отмежевались от своих предполагаемых предков, решительно отбросив их идеологию. Они, например, были решительно против народопоклонства и против революционного насилия. Семнадцатый год для большинства из них был не началом новой эпохи, а величайшей катастрофой отечественной истории. При этом революционную интеллигенцию считали чуть ли не главным виновником этой катастрофы. Вот почему вопрос о включении ее представителей в галерею предшественников диссидентств казался весьма спорным. По существу «орден», возникновение и гибель которого связан с глубочайшими катаклизмами русской истории, остался без наследников.

 

==75


00.htm - glava08

ЕВРАЗИИСТВО

К числу наиболее интересных и самобытных течений русской мысли послереволюционных лет принадлежит евразийство, или евразийское движение, оформившееся в 1921 году в эмиграции. Этому движению предсказывали большое будущее: темы, выдвинутые евразийцами, подробно обсуждались в русской зарубежной печати. Евразийцы развили бурную публицистическую деятельность и выпускали, особенно в двадцатых годах, много книг и периодических изданий. Однако во второй половине 30-х годов это движение, поначалу взбудоражившее умы, распалось.

Интерес к евразийству возродился лишь спустя три десятилетия, чему в большой мере способствовала монография мюнхенского историка Отто Бесса (1961). Несколько статей на эту тему опубликовал Николай Рязановский, небольшие главы в своих исследованиях по истории русской общественной мысли и русской эмиграции посвятили евразийцам Василий Зеньковский, С. В. Утехин, Роберт Уильяме, Глеб Струве и Михаил Агурский. Наконец, в 1982 и 1985 гг. появились две работы Чарльза Гальперина. Судя по некоторым признакам, евразийские идеи оживают в Советском Союзе.

В отличие от большинства эмигрантов — беженцев из России, воспринимавших русскую катастрофу только как катастрофу, идеологи евразийства видели в трагедии революции и гражданской войны глубокий исторический смысл. Им казалось, что неслыханные испытания, выпавшие на долю России, ставят ее решительно выше Западной Европы. Урок мировой войны, говорили они, прошел для Европы даром: европейцам очень быстро удалось залатать старый мир, замаскировать открывшуюся бездну. Лишь благодаря русской революции трагедия общеевропейской войны получила подобающее ей трагическое завершение. Двойная катастрофа—война и революция—ставит русских на новую, более высокую ступень исторического сознания. Это обостренное восприятие катастрофы вызывало у выброшенных на чужбину про-

 

==76


тивников большевизма чувство превосходства по отношению к странам, которые их приютили.

Но евразийцы апеллировали не только к чувствам. Привлекательность их доктрины состояла в соединении завораживающей эмоциональности с научностью. В разработке евразийской идеологии приняли участие этнографы, лингвисты, историки, географы, философы, богословы, правоведы. В этом отношении евразийство выгодно отличалось от большинства идеологий, возникших в Европе между двумя мировыми войнами. Над ним трудились не самодеятельные историки и политические дилетанты, а люди научного склада мысли, владевшие искусством проницательного анализа и ясной аргументации. Вот почему не так легко было опровергнуть их теоретические построения, хотя они и вызывали негодование в некоторых кругах эмиграции.

Оригинальной чертой евразийства был особый акцент, который ставился на Азии, азиатском компоненте России. Начиная с Петра I Россия неустанно боролась за признание ее европейской державой. Западная общественность реагировала на эти усилия, как правило, скептически. Считалось, что Россия в Европе—некое чужеродное тело, что несмотря на поверхностную европеизацию, она остается по сути азиатской страной; «европейское» отождествлялось с «западным», и тот факт, что у Европы тоже есть свой Восток, чаще всего не принимался во внимание. Русские авторы по большей части безуспешно протестовали против такого усечения понятия Европы. Революция подлила масла в огонь, обновив эти представления. Немецкий социолог и культуролог Альфред Бебер писал в 1925 г. о том, что большевистская власть привела к реазиатизации России. Лишь по недоразумению эта страна примкнула на какое-то время к сообществу европейских наций; покидая Европу, она возвращается к самой себе.

Да, вот именно, — отвечали евразийцы. Западноевропейскому изоляционизму они противопоставили столь же категорически выраженный восточный изоляционизм. Евразийцы считали, что России нечего делать в Европе, она должна повернуться в другую сторону, захлопнуть окно на Запад, отворенное Петром. Первый сборник трудов, излагавших доктрину евразийства, носил программное название «Исход к Востоку». Он вышел в Софии в 1921 году.

Предлагалось пересмотреть традиционный взгляд на татаро-монгольское иго, охватывающее два с половиной века русской истории. Не Киевская Русь, а монгольская феодальная империя — вот истинный предшественник российского государства. "Киевская Русь, указывал Ник. Трубецкой, занимала лишь 1/20

 

==77


нынешней территории России, тогда как Золотая Орда примерно соответствовала всей этой территории. Чингисхан стоит у истоков грандиозной идеи единства и суверенитета Евразии, киевская же «идея» представляется Трубецкому провинциальной. Порабощенный русский народ воспринимал монгольское завоевание как иго, но не мог долго противиться очарованию идеи всемирного царства. Эту идею переняло у татар в XVI веке Московское великое княжество.

II.

Хотя эта новая оценка татарского государства учитывала не только исторические, но и современные аспекты, дискуссия вокруг нее занимала в основном ученых. Куда больше взволновали широкую публику другие идеи евразийцев — анализ революции и критика Запада. Пожалуй, по своей радикальности эта критика превосходила все, что доселе было сказано на эту тему в русской публицистике, историографии и философии.

Идею европейского превосходства, заимствованную европейцами у Древнего Рима, евразийцы рассматривали как своего рода бич человечества, как главный источник кризисов XX века. Самоуверенность европейцев настолько сильна, что она распространилась и на многие другие, неевропейские народы, писал Трубецкой в своей книге «Европа и человечество» (София, 1920); образованные слои этих народов стали оценивать свою самобытную культуру по европейским меркам и это вызвало у них комплекс неполноценности. Сознание собственной отсталости побуждает неевропейцев перепрыгивать необходимые ступени развития, пожирает все их силы и еще больше отчуждает от собственных традиций. В одном из писем Роману Якобсону, товарищу Н. С. Трубецкого по основанному ими Пражскому лингвистическому кружку, автор «Европы и человечества» пояснял, что эта книга (которую можно назвать манифестом евразийства) задумана как первая часть трилогии. Если здесь он сосредоточился на полемике с высокомерно-эгоцентрическим и абсолютистским национализмом романских и германских народов, то продолжение своего труда он намерен посвятить другому, «подлинному национализму».

Вторая и третья часть трилогии Трубецкого вышли в сокращенном виде как статьи в уже упоминавшемся сборнике «Исход к Востоку». Подлинный национализм, по мысли автора, это такой национализм, которому чужды национальное тщеславие и нетерпимость по отношению к другим культурам. Преодоление стереотипов «ложного», западноевропейского национального мышления—залог гармонического сосуществования народов. Эти рассуждения напоминают романтический национализм в Европе до

 

==78


революции 1848 года. Романтики рисовали картину грядущей гармонии, у которой был только один враг—европейские династии, Как известно, 1848 год и последующая эволюция национализма принесли большие разочарования.

Если Шпенглер предсказывал близкий конец фаустовской (западноевропейской) культуры и цивилизации, то для кн. Трубецкого конец гегемонии Европы был отнюдь не очевиден. На это отличие редко обращают внимание в литературе. Трубецкой опасался, что триумфальное шествие Европы в мире будет продолжаться и впредь, ибо народы все больше подпадают под коварное очарование европейской культуры. Ни в духовном, ни в политическом, ни в экономическом отношении господство Европы не поколеблено. Даже большевистская Россия, по мнению Трубецкого, становится все более зависимой от Европы. Эту зависимость не могла бы устранить мировая социалистическая революция, о которой мечтают большевики, ибо тогда Россия оказалась бы в колониальной зависимости от более «прогрессивных» социалистических стран Запада (мысль о том, что победа революции в передовых странах Запада вновь оттеснит Россию на задний план, встречается у Ленина). Единственную возможность обрести самостоятельность автор «Европы и человечества» видит в тесном сближении с освободительным движением колониальных стран. Будущее России, следовательно, не в том, чтобы возродиться в качестве европейской державы, а в .том, чтобы возглавить всемирное антиевропейское движение.

Здесь обнаруживается удивительное сходство взглядов Трубецкого с советской геополитической концепцией, какой она складывалась после революции: Россия — центральная сила, противостоящая капиталистическому Западу. В обоих случаях предполагалось, что колониальные народы будут рассматривать Россию как себе подобную, неевропейскую, угнетенную и поднимающуюся нацию, которая не хочет иметь ничего общего с эксплуататорской Европой. Это предположение оказалось ложным. Для большинства незападных стран Россия по-прежнему оставалась европейской имперской державой. Обнаружилось, что не так легко порвать с Европой, как это представлялось и большевикам, и Николаю Трубецкому.

III.

Отрицание роли России как европейской державы означало, что евразийцы внесли новый элемент в традиционную тему русской историософии — критику Запада. Этот новый элемент соот-

 

==79


ветствовал революционному характеру эпохи. В старой России редко высказывались мнения подобного рода.

Более традиционными были обвинения в другом роде, например, тезис о западном эгоизме, о присущем европейскому человеку одностороннем и индивидуалистическом стремлении отстаивать собственные, личные права. Историк и правовед Н. Алексеев подчеркивал, что борьбой за суверенные права личности пронизана вся европейская история. По мнению С. Бохан, начиная с XIX века этот эгоистический принцип распространился и на европейские нации, которые стали чем-то вроде исполинских индивидуумов, сражающихся за свои выгоды, свои права и прерогативы. Этому раздираемому распрями Западу идеологи евразийства противопоставляли гармонический образ Древней Руси, осененной православием. Основа православного мироустройства — не борьба личности за свои права, вообще не самодовлеющая личность, а братская любовь и солидарность людей. Что и сообщало древнерусскому обществу беспримерную однородность.

Нет надобности разъяснять, что такое идеализированное изображение Руси, почти слово в слово переписанное у славянофилов, при ближайшем рассмотрении оказывается несостоятельным. Напряженность социальных отношений и многочисленные крестьянские восстания в допетровской Руси указывают на то, что древнерусское общество ни в коей мере не было воплощением гармонического идеала. Тем не менее эти представления содержали определенную долю истины. Описанный идеал был важной составной частью политической доктрины Московской Руси. Это не могло не отразиться и на социально-политической деятельности. К восхвалению автономной личности, начавшемуся на Западе с наступлением Нового времени, в России с самого начала относились отрицательно, видя в этом выражение человеческой гордыни. Уравнение индивидуума и общества и проистекающие отсюда требования одиночка к обществу ради обретения все больших прав для себя воспринимались в России как нечто безнравственное. В России государственная власть никогда не отказывалась от прерогативы диктовать нравственные нормы обществу и отдельному человеку; свобода совести в западном смысле всегда была более или менее ущемлена. Здесь не мог развиться независимый общественный плюрализм, ставший предпосылкой западного индивидуализма.

Этот приоритет государства с его притязаниями на улаживание всех социальных конфликтов и осуществление общественной гармонии сохранялся и в послепетровской, и, само собой разумеется, в послереволюционной России. Можно заметить, что

 

К оглавлению

==80


представление о государстве как залоге всеобщей гармонии широко распространено в русском обществе и по сей день. Вот почему выступления против государства следует понимать не только как протест против государственного вмешательства во все сферы жизни. Очень часто они были вызваны тем, что государство не справлялось с этой задачей.

IV.

Вызов евразийства был встречен русской зарубежной общественностью по-разному. Представители старой интеллигенции, считавшие спор между западниками и славянофилами достоянием прошлого, крайне резко критиковали евразийцев. Полемика развернулась главным образом на страницах журналов «Путь» и «Современные записки» (Париж).

Среди критиков евразийства нужно назвать в первую очередь авторов, продолжавших развивать в эмиграции идеи русского религиозного возрождения начала века. Федор Степун писал в 1924 г. в «Современных записках» о том, что нельзя представлять себе Европу и Азию в виде двух квартир, где попеременно проживает Россия; европеизм и азиатское начало—это две составные части сущности России. Ни одной из них мы не вправе пренебречь, ни от одной не в силах убежать. Николай Бердяев возражал против постулата, будто какая-либо культура, например, западная, может стать предпочтительным носителем зла. Христианство не допускает географического разделения добра и зла. С другой стороны, Бердяев упрекал евразийцев в недооценке универсальности православия. Евразийство в глазах Бердяева было проповедью культурного изоляционизма и партикуляризма.

Не менее активно полемизировали с евразийцами и такие авторы, как литературовед Бицилли и богослов Флоровский; оба они вначале примыкали к евразийскому движению, но затем порвали с ним. К 1925 г. относятся выступления Бицилли против Льва Карсавина, одного из наиболее блестящих умов в лагере евразийства. Для Карсавина католицизм как одна из основ западного миросозерцания был своего рода ересью. В таком случае, возразил Бицилли, мы должны считать еретиками Франциска Ассизского и Паскаля.

Было бы, однако, странно, если бы радикальная антизападная программа евразийцев вызвала только негативные отклики. Вызов, брошенный западноевропейской цивилизации и культуре, прозвучал непосредственно после окончательного поражения белых армий. Это поражение противников большевистского режима

 

 

==81


многие эмигранты объясняли недостаточной поддержкой и непоследовательным поведением западных держав. Отношение союзников к участникам разбитого Белого движения, бежавшим за границу, оскорбляло русских. К этому нужно прибавить тяготы изгнания, унизительную нужду, трудности адаптации в чужой и; не слишком благорасположенной среде. Понятно, что все это не могло не служить психологическим фоном для дебатов о России и Европе. Как заметил однажды Степун, заимстованные на Западе республиканские и социалистические идеи привели Россию к беспримерному унижению; пережив такой опыт, почти невозможно противостоять евразийским настроениям. Не будучи сторонником евразийства, Степун предсказывал ему большое будущее, полагая, что евразийские идеи отвечают духу времени. Но этот «дух», по мнению Степуна, всегда отстает от реальной действительности, поэтому евразийцы—Трубецкой, Савицкий и другие не замечают несостоятельности их учения.

Так или иначе, но евразийское движение не было чем-то случайным и чужеродным в русском Зарубежье двадцатых—тридцатых годов. Многие националистически настроенные группировки — сменовеховцы, младороссы и другие — были в том или ином отношении близки к евразийцам. Многие говорили о противостоянии Запада и Востока, о том, что русские призваны спасти мир от губительных западных влияний. Тем не менее центральный тезис евразийства был чужд большинству русских националистов: спасителем человечества должна была стать, по их убеждению, реальная русская нация, а не гипотетическая евразийская.

V.

Что же касается истоков и причин революции, как их трактовали евразийцы, то тут точек соприкосновения с другими группами и течениями, особенно правого толка, было еще меньше. Правая эмиграция была убеждена, что революция есть не что иное, как результат заговора иностранных держав и «чужеродных элементов» внутри самой России.

Иначе смотрели на революционный катаклизм представители евразийства. Революция, с их точки зрения, воплотила в себе радикальный протест народа против того, что было создано Петром I, она была конечным следствием раскола нации, вызванного петровской реформой. Петр уничтожил фундамент, на котором покоилась внутренняя мощь России; ни одному из иностранных завоевателей еще не удавалось до такой степени разрушить национальную культуру и формировавшийся веками национальный уклад.

==82


Георгий Флоровский писал в 1922 г., когда он еще принадлежал к евразийскому движению, что Петр I перенял европейские начала, оставшиеся непонятными народу, поэтому русская революция — это суд над послепетровской Россией. Несколько позже Сувчинский развил эту мысль: русские крестьяне с готовностью приняли большевистский лозунг непримиримой классовой борьбы не только потому, что хотели отобрать землю у помещиков; немалую роль сыграло стремление освободиться от чуждого и непонятного народу культурного слоя. И здесь мы снова можем констатировать близость евразийства к революционному мировоззрению большевиков. Мы наблюдаем тот же прямолинейный детерминизм. Для большевиков Семнадцатый год — следствие феодально-капиталистической эксплуатации, для евразийцев — результат насильственной европеизации страны. Как и большевики, евразийцы свято верили в закономерность исторического процесса. И те, и другие считали революцию неизбежной.

В сущности, «петербургская» Россия была обречена—вот тезис евразийцев. Эти авторы почти не упоминают о попытках преодолеть внутренние противоречия мирным эволюционным путем, например, о реформах Александра II или Столыпина. Вера в исторический детерминизм придавала их настроениям привкус фатальности: чему быть, того не миновать. Против такой безучастной манеры рассмотрения событий выступил в 1927 г. В. Руднев, один из лидеров партии социалистов-революционеров, писавший о том, что у евразийцев не видно и следа возмущения красным террором, их интересует в большевизме лишь способность управлять государством.

Вместе с тем такой подход к революции и советскому режиму вызывал не только протест. Нужно сказать, что в этом смысле евразийство не так уж сильно отличалось от позиции некоторых своих оппонентов, таких, как Бердяев, Степун, Георгий Федотов и другие. И Федотов, и Бердяев рассматривали революцию тоже как закономерное следствие раскола, произведенного в России реформами Петра. В 1924 г. Бердяев говорил (повторяя многих), что пропасть между высшим слоем и простым народом в России велика, как ни в одной другой стране. По словам Федотова, со времен Петра народ в России перестал понимать свое собственное государство, его политические цели, его идеологию. Владимир Вейдле, в целом занимавший позицию, противоположную евразийству, сравнивал изгнание и уничтожение европеизированного высшего слоя после революции с изгнанием варягов из Руси. Несмотря на критику некоторых аспектов европеизации, эти авторы, в отличие от евразийцев, все-таки считали петровские реформы

б*                                                                      

==83


единственно возможным путем развития России. Сближение с Западом уберегло русскую культуру от полного застоя; без импульсов с Запада были бы немыслимы культурные достижения России XIX столетия.

Анализируя русскую революцию, евразийцы подчеркивали, что она не ограничилась спонтанным протестом народных слоев против творения Петра. Парадоксальным образом это народное восстание соединилось с движением, стремящимся продолжить петровский замысел. Ведь большевики ставили своей целью превратить отсталую Россию в передовое индустриальное государство. Однако решающее значение для успеха большевиков имели, по мнению евразийцев, не их далеко идущие абстрактные цели, а их ненависть к существующему порядку и дворянству. Это чувство полностью разделяли низшие слои населения.

Исход революции и гражданской войны евразийцы рассматривали как компромисс между большевиками и русским народом. Народ принял единовластие большевиков, а большевики в значительной мере отказались от своих утопических планов. Революция, задуманная большевиками как путь к окончательной европеизации России, привела к ее деевропеизации. Из двух сил, совершивших революцию, русский народ возобладал, это он навязал свою волю большевикам, а не наоборот. В особо заостренной форме эта мысль выступает в программном труде нескольких авторов «Евразийство» (1926). Там говорится, что русский народ воспользовался большевизмом, чтобы спасти территориальную целостность и возродить политическую мощь своей страны.

Не следует забывать, что эти высказывания относятся ко времени нэпа. «Временное отступление», как называл его Ленин, заставило евразийцев, да и другие группы эмигрантов, усомниться в силе большевистского режима. Отсюда и тезис о том, что режим является инструментом в руках «народа». Народ, - рассуждал В. Львов, один из представителей евразийства, укрепляется в сознании своей собственной силы с тех пор, как он добился у правительства экономических уступок; слабость правительства придает отваги оппозиционным силам, идут поиски альтернатив большевизму. Не настало ли время для евразийцев предложить свою программу в качестве такой альтернативы?

VI.

Смелость, с которой евразийство обрушилось на многие правые и левые стереотипы мышления, непочтительность по отношению к священным традициям, блеск и натиск—все это делает по-

 

==84


нятным его первоначальный успех. То обстоятельство, что евразийцам приходилось сражаться сразу на нескольких фронтах, подводит нас к вопросу, какое место это течение занимало в идейно-политическом спектре тогдашней Европы.

Многих шокировало относительно терпимое отношение евразийцев к большевикам. Не зря Трубецкой иронизировал над критиками евразийства, определявшими его как синтез славянофильства и большевизма. Как подчеркивал Степун, евразийцы не только видят в большевизме некоторые положительные стороны, противопоставляя его западному либерализму, но подчас идут в своем осуждении европейских демократических институтов еще дальше. Впрочем, критическое отношение к демократии—европейское явление: например, немецкая молодежь так же не признавала демократического президента веймарской Германии, как евразийцы — Керенского. Видный член партии конституционных демократов И. Гессен утверждал, что евразийцы начинали скорее как правое движение, а затем все ближе сходились с ленинизмом. Кроме того, Гессен и некоторые другие привлекали для сравнения итальянский фашизм, триумфальное шествие которого завершилось захватом власти и установлением диктатуры Муссолини в 1922— 1925 годах (в русских кругах было немало поклонников duce del fascisme). По мнению Степуна, с итальянскими чернорубашечниками евразийцев сближает националистический дух, а также особого рода элитарная спесь; и те, и другие отвергают недавнее прошлое своих стран во имя великого наследия более древнего прошлого; и тем, и другим присущи имперские, геополитические амбиции.

Нужно сказать, что сами евразийцы не отрицали своего идейного родства ни с большевиками, ни с итальянскими фашистами. Об этом писал, в частности, и сам Ник. Трубецкой. В упомянутом выше коллективном труде «Евразийство» фашизм оценивался положительно — как попытка создать устойчивый противовес парламентарно-демократической системе. Фашистская революция, по мнению Трубецкого, уступает по своему историческому значению только революции большевиков в России. Оба государства, советское и итальянское, отвечают духу времени; демократия — реликт ушедшей либерально-позитивистской эпохи.

Яснее других евразийцы видели особую, ни с чем прежним не сравнимую роль идеологии в фашистском и коммунистическом государствах. Это и есть признак новой исторической эпохи: только великие идеи, пронизывающие все сферы жизни, выведут мир из современного кризиса. Идеи эти воплощаются в новую форму власти, которую евразийцы называли идеократией.

 

==85


Относясь с уважением к большевизму и фашизму, идеологи евразийства не считали, однако, эти режимы «подлинными идеократиями». Политическая философия фашизма была, с их точки зрения, эклектичной. Содержание этой философии сводилось к прославлению итальянской нации; более глубокой, духовной укорененности евразийцы в этой апологетике не находили. Фашизму не удалось создать контридеологию, способную конкурировать с большевистской. Большевизм же, в свою очередь, не сумел создать подлинной альтернативы идеям, господствующим на Западе: так называемая пролетарская культура на деле является примитивным подражанием западной буржуазной культуре, и вообще большевики рассматривают Россию всего лишь как экспериментальное поле для осуществления европейских идей. По Трубецкому, до 1917 года русские самодержцы защищали консервативные и монархические силы во всей Европе, теперь большевики защищают и поддерживают европейские коммунистические партии. Это означает, что правители России, как и прежде, втягивают Россию в ненужные конфликты. На самом деле, разъяснял Турбецкой, у России нет ничего общего с политическими силами Запада, независимо от их окраски. Другой упрек большевикам был тот, что хотя они и спасли от распада российскую империю, они не в состоянии обеспечить единство страны на длительное время (сейчас мы видим, что это предсказание сбывается). Гарантом российского единства на протяжении веков был, по Трубецкому, русский народ, он остается им и теперь, но растущее национальное сознание нерусских народов России делает непрочным монопольное положение русских. В этой связи Трубецкой критиковал русских шовинистов: не допуская компромисса с другими народами России, они ставят на карту прочность империи. Это может повести к сокращению российского государства до великорусского ядра.

Время единовластного господства русских в России, писал Трубецкой, уже ушло, и ушло безвозвратно, большевики хорошо это поняли. Они нашли даже нового носителя российского единства: вместо русского народа—пролетариат. Но это лишь кажущееся решение вопроса. «Классовый подход» разжигает классовую ненависть и в конечном счете подрывает единство России. Не говоря уже о том, что национальные чувства рабочих, как полагал Трубецкой, куда сильнее их классовой солидарности. Если Россия хочет оставаться единым государством, она должна найти нового идеолога и носителя своего единства. Таковым должно стать евразийство, ставящее во главу угла то, что близко и понятно всем народам России-Евразии.

==86


VII.

!В этом состояло великое самообольщение евразийцев: им казалось, что евразийское движение способно сменить большевизм. Ήο как достичь этой цели? Вооруженную борьбу против советского режима, на чем в двадцатых годах продолжали настаивать многие эмигрантские писатели и группы, евразийцы отвергли. Опыт гражданской войны убеждал их в том, что большевизм нельзя устранить силой оружия; евразийцы видели в нем выразителя воли народа. Нет, говорили они, преодоление большевизма возможно и необходимо путем эволюционного обновительного процесса, постепенного воздействия изнутри. Это не значит «приспособиться» к большевизму, как предлагали, например, сменовеховцы. В противоположность сменовеховцам, евразийцы рассматривали себя не как союзников, а как конкурентов большевизма. Дело дошло до того, что Н. Чхеидзе в 1929 г. выразил надежду на превращение ВКЛ(б) в партию евразийцев. И он был не одинок. Все это показывает, как далеки были евразийские философы и политики от понимания природы советской тоталитарной власти, природы тоталитарных партий и режимов вообще, насколько эти идеологи недооценивали способность тоталитарного режима истреблять вокруг себя все «подрывные элементы», всякую тень инакомыслия.

Политическая наивность евразийцев лучше всяких доводов говорит о том, что у них не было, в сущности, ничего общего с большевиками или фашистами, отлично владевшими техникой современной неограниченной власти. Значительно больше точек соприкосновения обнаруживается у евразийцев с другими «идеократическими» течениями, которые возникли между двумя мировыми войнами и точно так же провозглашали максималистские идеи, вполне пренебрегая вопросом о власти. Особенно поразительно сходство евразийства с так называемой консервативной революцией, которая сыграла роль в истории Веймарской республики в Германии.

С этим политическим течением, противопоставившим себя либерализму и демократии и представленным несколькими блестящими именами (Освальд Шпенглер, Эрнст Юнгер, Артур Меллер пан ден Брук), евразийцев сближала прежде всего стратегическая идея—овладеть изнутри тоталитарной партией с тем чтобы привлечь ее приверженцев к осуществлению своих собственных целей. Вообще отношение евразийцев к большевизму очень напоминает позицию идеологов «консервативной революции» по отношению к национал-социализму.

 

==87


Определенный параллелизм заметен в политической структуре обеих доктрин. Оба течения носили подчеркнуто элитарный, «аристократический» характер; оба основывались на вере во всемогущество идей. Евразиец Савицкий писал в 1923 году о том, что народы будут управляться идеями, а не учреждениями, что коммунизм можно преодолеть лишь при помощи другой, еще более высокой и всеобъемлющей идеи. Подобные высказывания о власти идей могли бы принадлежать таким ведущим представителям «консервативной революции», как Ганс Церер, Меллер ван ден Брук или Эдгар Юнг, убитый в 1934 г. во время путча Рэма. Так же как немецкая «консервативная революция», движение евразийцев было восстанием молодежи против идей и целей старшего поколения. Ко времени возникновения евразийского движения Трубецкому было всего 30 лет, Савицкий и Сувчинский были еще моложе. И в обоих случаях — как у немцев, так и у русских — восстание молодых принимало неожиданные, нетрадиционные формы. В XIX веке было обычным делом, что сыновья оказывались левее отцов. После событий 1917—18 гг. это правило не соблюдалось. Теперь сыновья нередко правее своих отцов—либералов или умеренных консерваторов. На это обстоятельство указывал Трубецкой, одновременно подчеркивая, что речь идет отнюдь не о реставрации, не о тоске по старине. Нужны новые пути, ибо традиционные—левые—идеологии потерпели фиаско. Новые идеологии, писал Трубецкой, в действительности ни левые, ни правые, ибо они находятся в иной плоскости отсчета. Радикально новое есть не что иное, как обновление глубокой древности, другими словами, новая идеология ориентирована не на вчерашний день. Евразийцы отвергают петербургскую Россию во имя Святой Руси. Правые лишь по недоразумению считают евразийцев своими союзниками, утверждал Трубецкой. Их идеал — бюрократическая империя Николая I или Александра III, а это ничего общего с евразийством не имеет.

Время расцвета евразийства—это одновременно и время расцвета идей «консервативной революции»: двадцатые годы. Только что закончившаяся мировая война была событием, в котором консервативные революционеры видели начало новой великой эпохи. От войны они ожидали радикального обновления общества, возможность начать все заново. Для евразийцев же роль мировой войны сыграла русская революция. В двадцатых годах национал-социалистическая диктатура еще не обозначилась на политическом горизонте, сталинская диктатура только начала вырисовываться. Ни в России, ни в Германии политическая реальность еще не успела принять отчетливый тоталитарный облик, еще казалась

 

==88


«экспериментальной». Это был звездный час идеократических движений, стремившихся улучшить мир с помощью идей, а не громоздких и неповоротливых бюрократических аппаратов или трудно контролируемых движений.

VIII.

Конечно, между евразийством и «консервативной революцией» существовали немалые различия. Например, в учении евразийцев очень важное место занимала религия. Трубецкой и его последователи стремились не только к восстановлению национального величия России, но и к религиозному обновлению. Для большинства же консервативных революционеров в Германии религия почти не имела значения. Чувство уязвленного национального самолюбия—вот что доминировало в их политическом мировоззрении и отодвигало на второй план все другие духовные вопросы. По-разному относились евразийцы и консервативные революционеры к насилию. Хотя евразийцы считали революцию и гражданскую войну неизбежными, они, несомненно, были далеки от того, чтобы благословлять насилие и террор. У евразийцев почти не встречается эстетизация насилия, типичная для многих идеологов и певцов «консервативной революции». Наконец, евразийцы, в противоположность  консервативно-революционным  группировкам, действовали вне пределов своей страны, их проповедь никак не влияла на ее развитие. Правда, евразийцы придавали большое значение тому, чтобы их не воспринимали как «обычную» эмигрантскую организацию. Они внимательно следили за развитием событий внутри Советского Союза, им даже казалось, что их идеи находят отклик.

Желание участвовать в политическом развитии новой России было у некоторых евразийцев настолько сильным, что они впадали в тот же соблазн, за который сами еще в середине 20-х годов порицали сменовеховцев. Их отношение к большевистскому режиму становилось все менее критическим. По этому вопросу возникли резкие разногласия, которые в 1929 году привели к расколу движения. В Париже возникло просоветское крыло евразийцев под руководством С. Эфрона и Дм. Святополк-Мирского, объединившееся вокруг журнала «Евразия».

Когда в начале 30-х годов в СССР развернулись индустриализация и коллективизация сельского хозяйства, евразийцы были очарованы гигантским размахом этих преобразований. Евразиец Пейль писал в 1933 году о триумфе новой эпохи централизованной плановой экономики, пришедшей на смену устарелому хаоти-

 

==89


ческому ведению хозяйства. Для Савицкого это означало конец подражания Западу. В России возникла грандиозная общественно-экономическая модель, которая в конце концов завоюет Запад. (Стоит сравнить с этим «тотальную мобилизацию» и грезы о государстве рабочих и воинов Эрнста Юнгера.)

Кончились двадцатые годы, кончилось и время идеологических экспериментов. Кончилась юность самих евразийцев. Их претензии, как и претензии консервативных революционеров, повлиять «изнутри» на сталинский или нацистский режим обнаружили свою утопичность. Слепое послушание и безоговорочное принесение себя в жертву тоталитарному государству были принципами, на которых строились эти режимы. Таким политическим силам, как евразийцы, или консервативные революционеры, там не было места. Вскоре после окончательной победы Сталина и Гитлера оба движения распались.

ΪΧ.

Тем самым мы ответили на вопрос о причинах крушения евразийского движения: это крушение было связано с триумфом тоталитарных диктатур — сталинской и (косвенно) нацистской. Другая причина состоит в том, что эти люди пропагандировали содружество народов в то время, когда шовинистические настроения во всей Европе росли и достигли небывалой интенсивности. Евразийцы резко выступали против национального партикуляризма и сепаратизма отдельных народов бывшей царской империи, расхваливали духовные, экономические и политические преимущества объединенной «Евразии», между тем как в самой эмиграции представители нерусских народов России видели в этом (и, может быть, не без основания) лишь новую форму русского великодержавия. Тщетно князь Трубецкой атаковал великорусский шовинизм: национализм в русском зарубежье лишь усиливался на протяжении десятилетия, о котором идет речь, не говоря уже о том, что для большинства евразийцев само собой подразумевалось, что роль гегемона в евразийской федерации возьмет на себя русский народ. Что же касается резонанса, который евразийская идеология могла бы получить в Советской России, то о нем всерьез говорить не приходится: страна все более отгораживалась от проникновения каких бы то ни было идей, исходящих от зарубежья.

С другой стороны, неудача евразийцев была обусловлена и тем простым обстоятельством, что их учение оказалось чересчур сложным для большинства русской эмигрантской молодежи, к которой они в первую очередь апеллировали. Евразийство осталось

 

К оглавлению

==90


концепцией философов и ученых, в движении не было достаточного количества политических агитаторов, которые бы распространяли и популяризировали эту концепцию. Чтобы понять масштабы евразийской историософии и философии культуры, требовалось некоторое интеллектуальное напряжение. Между тем евразийцы выступили в эпоху господства идеологического упрощенчества. В борьбе за влияние на эмигрантскую молодежь они уступили более напористым группам с менее притязательной идеологией—таким, например, как младороссы под руководством Казем-бека или, в тридцатых годах, Национальный союз молодого поколения (будущий НТС).

Сходство между евразийцами и немецкими консервативными революционерами показывает, что несмотря на отрицание Запада, идеологические и политические установки евразийства соответствовали определенным западным явлениям. Идеи евразийцев были симптомом не только российского, но и общеевропейского кризиса. Да и сами евразийцы, подобно русским, славянофилам XIX века, по своим духовным устремлениям были значительно ближе к западным европейцам, чем к своим соотечественникам. Большинству тогдашней советской интеллигенции, независимо от того, знала она или нет о существовании евразийства, были вполне чужды порывы и апелляции к «святой Руси», поиски утерянных корней и т. д. В двадцатые годы в России безраздельно господствовали оптимистические взгляды на будущее, вера в науку, преклонение перед техникой. Культур-пессимизм евразийства отражал, по сути дела, скорее западноевропейские, чем внутрироссийские процессы и умонастроения. Это же можно сказать о критике парламентарной демократии: и здесь евразийцы опирались не на русский, а на

западноевропейский опыт.

Вопреки ожиданиям евразийцев, послереволюционная Россия в культурном отношении обратилась вовсе не к Востоку, но по крайней мере отчасти опиралась на культурные ценности, созданные в петербургский период, и прежде всего на русский XIX век. Таким образом, тезис евразийцев о неотразимой притягательности западной культуры подтверждает свою правоту: вопреки пророчествам о закате Европы, победоносное шествие европейских идей продолжается по сей день.

Перевод с немецкого И. Бурихина

 

==91


00.htm - glava09

К ВОПРОСУ ОБ ИСТОРИИ ИДЕЙНОГО РАЗВИТИЯ «ПЕРВОЙ» РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ

Противники большевиков, побежденные и принужденные к эмиграции в 1917—1920 гг., сейчас задним числом празднуют свою победу. Их идеи возвращаются на родину и все сильнее начинают влиять на политическую и духовную атмосферу в стране. Вместе с тем читателям, живущим в России, как правило, мало знаком тот идейно-исторический контекст, в котором возникали труды эмигрантов. Известно, что систематические исследования этой тематики до недавнего времени были в стране вряд ли возможны. И это значительно усложняет адекватное восприятие идейного наследия, созданного в изгнании.

Но и западные исследователи до сих пор скорее пренебрегали историей идейного развития русской эмиграции. Последние попытки представить общий обзор тематики были предприняты в 1924 и в 1927 годах. В обоих случаях речь идет о книгах Ханса фон Римша: 1) русская гражданская война и русская эмиграция 1917—1921 годов; 2) зарубежная Россия 1921—1926 годов. Трудности в овладении темой налицо. Эмигранты были рассеяны по многим странам, в высшей степени разобщены политически, и это делает их письменное наследие почти необозримым. Не в последнюю очередь по этим причинам до сих пор была детально исследована лишь часть всех аспектов проблемы. Так, · большинство авторов занималось сменовеховским движением и евразийцами — то есть теми эмигрантскими группировками, чьи идеи вызывали особенно оживленные дебаты в эмигрантской среде. На эту тему появились книги О. Бесса, М. Агурского, С. Федюкина и ряд статей. Р. К- Вильяме отвел этой теме отдельную главу в своей книге о русской эмиграции в Германии, В. Зеньковский—в труде «Русские мыслители и Европа», а также С. Утехин в своей «Истории политических идей в России». Исследовалось развитие в эмиграции некоторых политических партий, в первую очередь, меньшевиков. Р. Пайпс написал монографию об одной из центральных фигур эмиграции — о Петре Струве.

 

==92


Однако еще нет систематического анализа истории идейного развития первой русской эмиграции и ее места в тогдашнем политико-идеологическом спектре Европы. Появившаяся в 1990 году монография Марка Раева «Россия за рубежом» обращена в первую очередь, к истории культуры, а не к истории идей изгнания. А в изгнании, как мы знаем, шла постоянная идейная полемика. Некоторые вопросы, стоявшие в центре споров, рассмотрены здесь

в краткой форме.

I

Идейное развитие «первой» русской эмиграции определялось напряженным отношением, балансирующим между разрывом и преемственностью. С одной стороны, эмиграция в политическом, социальном и культурном смысле олицетворяла собою связь с дореволюционным прошлым. С другой стороны, на опыте 1917— 1929 годов она пережила существенный мировоззренческий переворот. При этом речь идет не о первом событии подобного рода. Известно, что уже к началу века в русских образованных слоях произошел мировоззренческий кризис, который выявился в отходе части интеллигенции от некоторых традиционных представлений. После периода 1917—1920 годов усилились нападки на интеллигенцию, которая в глазах многих авторов несла главную ответственность за революционный развал страны. Немецкий историк Ханс фон Римша писал в 1927 году, что общий уклон вправо" разрушил русский либерализм. Большая часть интеллигенции примирилась с монархистами, чем и была преодолена давняя пропасть между ними.

В связи с этим нужно указать на изменившееся распределение ролей. Так, против огульного осуждения и демонизирования интеллигенции выступили некоторые авторы «Вех», которые в свое время беспощадно осуждали революционный утопизм этого слоя. После 1917 года, когда в русских образованных слоях восхищение интеллигенцией перешло в полное ее отрицание, Николай Бердяев, Семен Франк и некоторые прежние критики этой формации увидели ее в новом свете. В противоположность реставраторским и антидемократическим установкам некоторых эмигрантских группировок, они подчеркивали в интеллигенции стремление к

свободе и справедливости.

Антидемократические тенденции были особенно характерны для так называемого послереволюционного эмигрантского поколения. Конфликт отцов и детей, который сопровождал все развитие русской интеллигенции с момента ее возникновения, имел исключительное значение и для идейного развития русского зарубежья.

 

==93


В изгнании возник ряд политических организаций, которые не имели дореволюционных корней и происходили из среды эмигрантской молодежи (евразийцы, младороссы, НТС). Здесь речь шла о поколении, которое было сформировано прежде всего войной, революцией и гражданской войной, о поколении, которое до войны и революции еще не успело сформироваться. Поэтому оно и в своих сочинениях и в своих отношениях существенным образом отличалось от поколения отцов. Это поколение пользовалось радикальным, чрезвычайно резким словарем и ставило под вопрос привычный ход мыслей. Как известно, похожие процессы шли в это время и на Западе. Там тоже поколение военного времени выступало против отцов, и это восстание приобретало иногда неожиданные и причудливые формы. Такое развитие особенно четко отразилось в немецкой «консервативной революции». Принятое в ней соединение идеологических элементов, бывших до 1914 года взаимоисключающими, было характерным и для послереволюционных эмигрантских группировок. Похожим образом «консервативная революция» объединяла в себе и разрыв и преемственность.

В XIX веке было обычным делом, что сыновья оказывались левее отцов. После событий 1917—1918 годов эта закономерность исчезла. Теперь сыновья были нередко правее своих отцов—либералов или умеренных консерваторов. Па это указывал Н. Трубецкой говоря, что новые идеологии не левые и не правые, ибо они находятся в иной плоскости отсчета. Радикально новое есть не что иное, как обновление глубокой древности и отрицание непосредственного прошлого. Поэтому евразийцы отвергали петербургскую Россию во имя Святой Руси. Тут видна аналогия с немецкими группировками времен Веймарской республики, которые отвергали вильгельмовскую Германию во имя идеи средневекового рейха.

Послереволюционные эмигрантские группировки по сути продолжали национальное возрождение, которое стало развиваться в русской интеллигенции после 1905 года. Еще во время русско-японской войны среди интеллигенции преобладали пораженческие настроения. Но уже в 1914 году эти же люди в своем подавляющем большинстве провозглашали идею «защиты отечества». Исключением здесь были лишь большевики и некоторые другие леворадикальные группы. Это обращение к нации и государству в эмиграции еще более усилилось. Этим можно объяснить преклонение перед большевиками, которые для многих националистически настроенных эмигрантских кругов были примерно с 1920 года гарантами имперского единства России. Итальянские фашисты, немецкие национал-социалисты и большевики импонировали после-

 

==94


революционным эмигрантским группировкам прежде всего тем, что, несмотря на свои террористические методы власти, способствовали, казалось, возрождению национального величия их государств.

Либерально мыслящие авторы, однако, ясно увидели, что. это мнимое возрождение уже заключает в себе источник разложения. Например, Ф. Степун в споре с антидемократическим кредо евразийцев писал, что эта идея созвучна духу времени но в этом не только ее сила, но и слабость, потому что дух времени всегда не поспевает за действительностью. Поэтому у евразийцев не хватает перспективы, чтобы верно оценить односторонность и утопизм собственного мировоззрения.

II

Чрезвычайное распространение антидемократических, точнее,. антипарламентских идей в среде русского изгнания удивительно тем, что в своей критике парламентаризма эмигранты никоим образом не могли опираться на русский опыт. Кризис парламентаризма со всеми сопутствующими ему обстоятельствами мог лишь краем задеть Россию, поскольку в ней парламентские структуры никогда не были полностью развернуты. Таким образом, в русском изгнании отражались некоторые тенденции, которые были характерны скорее для Запада, чем для России. То есть эмиграция действовала как своеобразный мост между Востоком и Западом.

Несмотря на это обстоятельство, в среде русского изгнания были очень широко распространены антизападные настроения. Традиционный спор между западниками и славянофилами, который был одним из главных движущих моментов русского самосознания, получил новые чрезвычайно динамичные по силе импульсы.

К началу столетия западники, казалось, окончательно разрешили конфликт в свою пользу. Россия переживала тогда период модернизации, и ее структуры все больше становились похожими на западные. Автократическая система власти преобразовывалась после 1905 года постепенно в конституционную монархию. Благодаря реформам Витте и Столыпина начало существенно изменяться хозяйственное и социальное устройство страны. Оба государственных деятеля старались содействовать прорыву капиталистических принципов и оттеснению несовременных стереотипов мышления и деятельности. Похожий процесс «модернизации» переживала и интеллектуальная элита страны. Она, как и западные обра-

 

==95


зованные слои, в это время была охвачена настроением декаданса; русский авангард представлял собой важнейшую часть мирового искусства того времени. Различие между Востоком и Западом начинало сглаживаться. Однако для многих остался незамеченным тот факт, что низшие слои русского общества почти не участвовали в этом новом процессе. Лишь в 1917 году такое положение дел проявилось со всей отчетливостью. Только тогда стала заметной для всех пропасть между европеизированными высшими слоями общества и «народом». В послереволюционной России по многим причинам нельзя было больше свободно дискутировать о последствиях этого явления. Это можно было делать только в эмиграции.

Антизападные настроения особенно отчетливо отразились в программных заявлениях евразийцев. Они полагали, что по сути Россия лишь по ошибке очутилась в европейском сообществе государств. На самом деле в Европе ей нечего искать. Нужно повернуться к Востоку, а окно в Европу, открытое Петром Первым, снова закрыть. Идею европейского превосходства, заимствованную европейцами у Древнего Рима, евразийцы рассматривали как своего рода бич человечества, как главный источник кризисов XX века. Самоуверенность европейцев настолько сильна, что она распространилась и на многие другие неевропейские народы, писал Н. Трубецкой в своей книге «Европа и человечество». Сознание собственной отсталости побуждает неевропейцев перепрыгивать необходимые ступени развития, пожирает все их силы и еще больше отчуждает от собственных традиций. Конечно же, эмигрантские авторы критиковали и западный эгоизм, присущее западному человеку одностороннее и индивидуалистическое стремление отстаивать личные права.

Этому раздираемому распрями Западу идеологи евразийства противопоставляли гармонический образ Древней Руси, осененной православием. Основа православного мироустройства — не борьба личности за свои права, вообще не самодовлеющая личность, а братская любовь и солидарность людей. Что и сообщало древнерусскому обществу якобы беспримерную однородность.

Вызов евразийцев был встречен зарубежной общественностью по-разному. Представители старой интеллигенции, считавшие спор между западниками и славянофилами достоянием прошлого, крайне резко критиковали евразийцев. Полемика шла главным образом на страницах журнала «Путь» и «Современные записки».

Среди критиков евразийства нужно назвать в первую очередь авторов, продолжавших развивать в эмиграции идеи русско-

 

==96


го религиозного возрождения начала века. Федор Степун писал в 1924 году в «Современных записках» о том, что нельзя представлять себе Европу и Азию в виде двух квартир, где попеременно проживает Россия; европеизм и азиатское начало—это две составные части сущности России. Ни одной из них мы не вправе пренебречь, ни от одной не в силах убежать. Николай Бердяев возражал против постулата, будто какая-либо культура, например, западная, может стать предпочтительным носителем зла.

Вызов брошенный западноевропейской цивилизации и культуре, прозвучал непосредственно после окончательного поражения белых армий. Это поражение противников большевистского режима многие эмигранты объясняли недостаточной поддержкой и непоследовательным поведением западных держав. Отношение союзников к участникам разбитого Белого движения, бежавшим за границу, оскорбляло русских. К этому нужно прибавить тяготы изгнания, унизительную нужду, трудности адаптации в чужой и не слишком благорасположенной среде, что в немалой степени влияло на их мировосприятие. Многие националистически настроенные группировки—сменовеховцы, младороссы и другие—были в том или ином отношении близки евразийцам. Многие говорили о противостоянии Запада и Востока, о том, что русские призваны спасти мир от губительных западных влияний.

Однако эти резкие выступления против Запада имели не только русские корни. Здесь играли значительную роль культурнопессимистические течения, которые были тогда очень распространены на Западе. При этом нужно указать на следующий парадокс. Культурный пессимизм отдельных «послереволюционных» группировок с их антизападными ориентациями вовсе не отражал тех тенденций развития, которые были характерны для тогдашнего Советского Союза. По сути советская интеллигенция в отличие от большинства эмигрантов верила в прогресс и науку; большевистская идея о необходимости догнать Запад оказала на нее гипнотическое воздействие. Таким образом, эмигранты благодаря распространенному в их среде культурному пессимизму воспринимали некоторые установки—как и в случае с антипарламентаризмом, — не могущие появиться в Советской России из-за ее оторванности от внешнего мира. И в этом, следовательно, проявилось не очень желаемое сходство эмигрантов со столь нелюбимым Западом.

III

В идеологических спорах русского зарубежья наряду с дебатами о месте России в Европе важную роль играл вопрос о при-

7-52                                                        

==97


чинах и характере русской революции. Ханс ф. Римша в 1927 году полагал, что эмиграция не в состоянии объективно проанализировать процессы развития в Советской России. Все, что эмигранты пишут о России, в высшей степени субъективно и потому недостоверно. В сегодняшней историографии тоже можно найти сходные утверждения, например, о некритической идеализации дореволюционной России эмиграцией как таковой. Но в действительности существовали и влиятельные эмигрантские группы, для которых ностальгические тенденции были относительно чужды. Прежде всего это «послереволюционные группировки», которые безжалостно критиковали русское прошлое и внесли много нового в переоценку революции и процессов, приведших к ней.

Они выступали против распространенного в консервативных эмигрантских кругах мнения, что революция была результатом международного заговора и ненависти инородцев к России. Против такого рода установок выступил один из основателей сменовеховства Николай Устрялов, который писал: «Нет, ни нам, ни «народу» неуместно снимать с себя полную ответственность за нынешний кризис—ни за темный, ни за светлый его лики. Он наш,. он подлинно русский, он весь в нашей психологии, в нашем прошлом, — и ничего подобного не может быть и не будет на Западе. И если даже окажется математически доказанным, как это ныне не совсем удачно доказывается подчас, что девяносто процентов русских революционеров — инородцы, главным образом, евреи, то это отнюдь не опровергает чисто русского характера явления. Если к нему и прикладываются «чужие» руки,—душа у него, «нутро» его, худо ли, хорошо ли, все же истинно русское, — интеллигентское, преломленное сквозь психику народа».

По мнению евразийцев, революция воплотила в себе радикальный протест народа против того, что было создано Петром Первым, она была конечным следствием раскола нации, вызванного петровской реформой. Петр уничтожил фундамент, на котором покоилась внутренняя мощь России; ни одному из иностранных завоевателей еще не удавалось до такой степени разрушить национальную культуру и формировавшийся веками национальный уклад, писал Николай Трубецкой. Павел Сувчинский развил эту мысль: русские крестьяне с готовностью приняли большевистский лозунг непримиримой классовой борьбы не только потому, что хотели отобрать землю у помещиков; немалую роль сыграло стремление освободиться от чуждого и непонятного народу культурного слоя.

Нужно сказать, что в этом смысле евразийство не так уж сильно отличалось от позиции некоторых своих оппонентов, таких

 

==98


как Бердяев, Степун, Георгий Федотов и другие. И Федотов, и Бердяев рассматривали революцию тоже как закономерное следствие раскола, произведенного в России реформами Петра. В 1924 году Бердяев говорил (повторяя многих), что пропасть между высшим слоем и простым народом в России велика, как ни в одной другой стране. По словам Федотова, со времен Петра народ в России перестал понимать свое собственное государство, его политические цели, его идеологию. Владимир, Вейдле, в целом занимавший позицию, противоположную евразийцам, сравнивал изгнание и уничтожение европеизированного высшего слоя после революции с изгнанием варягов из Руси. Несмотря на критику некоторых аспектов европеизации, эти авторы, в отличие от евразийцев, все-таки считали петровские реформы единственно возможным путем развития России. Сближение с Западом уберегло русскую культуру от полного застоя; без импульсов с Запада были бы немыслимы культурные достижения России XIX столетия.

IV

Когда в начале тридцатых годов началась сталинская индустриализация и коллективизация страны, некоторые послереволюционные эмигрантские группировки были захвачены громадным масштабом этих событий. Хотя они критиковали жестокую форму этого процесса, но считали индустриализацию России неизбежной. В 1933 году евразиец Пайль говорил об эпохе централизованного планового хозяйства, которая только начинается и которая идет на смену периоду хозяйственного хаоса. Для другого евразийца, Петра Савицкого, это означало конец эпохи подражания Западу, ибо ему казалось, что в России возникает сейчас грандиозная модель общества, могущая послужить Западу образцом для подражания. «Национализация» большевизма, предпринятая сталинистами в тридцатые годы, чтобы создать более широкую легитимацию для своего господства, тоже вызвала в среде русского изгнания вполне положительный отклик. Однако либерально-демократические силы в эмигрантском лагере подвергали эти тенденции острейшей критике.

В 1930 году, когда началась коллективизация, Г. П. Федотов писал: теперь решается судьба России на следующие столетия. Если народ проиграет эту битву, он перестанет быть субъектом истории. То, что сталинисты смогли осуществить свой план, привело Федотова через год к мысли о том, что их успех связан, в первую очередь, с тем, что в России после уничтожения интеллигенции больше нет общественного слоя, который бы ценил свободу превыше всего.

7*                                                                  

==99


Защита свободы и главных ценностей цивилизации—вот что было объявленной целью основанного в 1931 году Федотовым журнала «Новый град». Он боролся с тоталитарными установками, как правыми, так и левыми. Чудовищное попрание традиционных европейских ценностей национал-социалистами вызывало у авторов журнала такое же возмущение, как и разрушительная деятельность сталинистов в самой России. Это именно идеи «Нового града» и близких ему по духу эмигрантских журналов «Путь», «Современные записки» переживают сегодня свое возрождение в России.

А как обстоят дела с программами евразийцев, младороссов, национал-максималистов и других послереволюционных эмигрантских группировок—с их явно антидемократическим кредо? Хотя сегодня они кажутся чем-то причудливым, нельзя забывать, что возникли они совсем не на пустом месте. Они тоже олицетворяют определенные духовные традиции России, да и ныне находят своих последователей в стране, переживающей чрезвычайную растерянйость в связи с новыми революционными потрясениями.

 

К оглавлению

==100


00.htm - glava10

КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ТЕОРЕТИКИ О ФАШИЗМЕ: ОЗАРЕНИЯ И ПРОСЧЕТЫ

Идеологическая и политическая борьба коммунистов с итальянским фашизмом и национал-социализмом—одна из наиболее чреватых последствиями страниц новейшей истории Европы — носила в высшей степени двойственный характер. С одной стороны, значительные успехи в теоретическом анализе, нередко предвосхищавшие современные исследования по истории фашизма, с другой, серьезные ошибки, имевшие самые тяжелые последствия. Достижения коммунистов в разработке теории фашизма (прежде всего в 1921—1928 гг.) до сих пор не оценены по достоинству. В предлагаемой работе ставится задача показать, что недооценка вклада коммунистических теоретиков в анализ правоэкстремистских массовых движений ничем не оправдана. Под правоэкстремистскими массовыми движениями мы понимаем в конечном счете итальянский фашизм и немецкий национал-социализм. Обозначив таким образом два наиболее крупных движения справа, мы отделяем их от других группировок и сил, которые как коммунистическими, так и другими теоретиками определяются в качестве «фашистских».

Изучение коммунистических теорий фашизма показывает, как коммунистические идеологи пытались оценить и объяснить совершенно новые политические явления, какие идеологические препятствия они при этом должны были преодолевать, дает представление о самих авторах этого анализа, о своеобразии и структурах коммунистического мышления и мировоззренческом понимании ими самих себя.

ЧАСТЬ I. ИЗУЧЕНИЕ ВОПРОСА В СОВРЕМЕННОЙ ИСТОРИОГРАФИИ

Сразу после второй мировой войны, когда проблема конфронтации коммунизма с фашизмом и национал-социализмом утратила свою политическую остроту и превратилась в объект исторического анализа, западные историки на первый план ставили разительное сходство политических структур всех трех движений и режи-

 

==101


μοβ, их методов пропаганды, борьбы и приемов подавления. На этих аналогиях основывалась теория тоталитаризма, преобладавшая в западных исследованиях практически до середины 50-х годов. Однако теория тоталитаризма была все же не в состоянии дать ответ на вопрос: почему, несмотря на такое сходство, конфликт между правым экстремизмом и коммунизмом относится к наиболее острым противоречиям новейшей европейской истории. Тот факт, что между коммунизмом и правым экстремизмом существовала непреодолимая пропасть, которая заведомо обрекала их на борьбу друг с другом вплоть до полного уничтожения одного из противников, ускользал из поля зрения сторонников теории тоталитаризма. Они недооценивали также и то, что коммунизм был укоренен в политической и идеологической традиции, прямо противоположной правому экстремизму, что большевистский режим в России выполнял совершенно другие социальные функции и опирался на совершенно иной базис, нежели фашизм или национал-социализм.

Исследования фашизма с начала 60-х годов в западной историографии пережили настоящий ренессанс. Больше внимания стали уделять идеологическому и социальному антагонизму между коммунизмом и правым экстремизмом. Посредством анализа самоистолкования фашистского и национал-социалистического движений, выявления идеологических и социальных функций обоих движений исследователям удалось углубить понимание своеобразия и правого экстремизма, поставившей его в ситуацию непримиримого противоречия со всеми другими политическими группировками тогдашней Европы, и не в последнюю очередь с коммунизмом. Заслуга современных западных исследований не только в том, что они отметили уникальность социально-идеологических структур фашизма, но и в том, что в них поставлен вопрос: как феномен «фашизма» рассматривался в прошлом разными политическими группировками. Поскольку поразительные успехи фашистов и национал-социалистов в период между двумя мировыми войнами не в последнюю очередь были обусловлены ошибочными оценками этих движений как их противниками, так и союзниками, вопрос о причинах такого рода ошибок оказался и в самом деле в высшей степени интересным. Когда западные исследователи выяснили, что коммунизм и фашизм отнюдь не были родственны в такой степени, как предполагали сторонники теории тоталитаризма, возник интерес к изучению коммунистической теории фашизма. Стало очевидно, что анализ фашизма коммунистами отнюдь не всегда имел чисто пропагандистский характер, а по некоторым вопросам содержал существенный вклад в понимание феномена фашизма.

 

==102


К числу западных исследователей феномена фашизма, занимавшихся также изучением коммунистической теории фашизма, относятся в первую очередь Эрнст Нольте, Вольфганг Шидер, Ренцо де Феличе и А. Джеймс Грегор. Каждый из них, рассматривая разные теории фашизма, давал краткий обзор развития коммунистической теории фашизма, начиная с похода Муссолини на Рим и вплоть до второй мировой войны. Однако за некоторым исключением, их работы представляют собой краткие очерки, не учитывающие многие важные аспекты коммунистической теории фашизма. Как правило, авторы—специалисты по фашизму, а не по истории Коминтерна, большевизма или новейшей истории России, и потому они весьма односторонне освещают возникновение и развитие коммунистической теории фашизма. В этих трудах высказывания коммунистических теоретиков исследуются прежде всего с точки зрения их вклада в понимание самого феномена фашизма. Историко-политический и идеологический фон, на котором развивались коммунистические теории фашзма, упоминается этими исследователями лишь вскользь. Также обстоит дело и с диссертацией Барбары Тиммерман «Дискуссия о фашизме в Коммунистическом Интернационале» (1977). Здесь, правда, более подробно рассматривается коммунистический анализ фашизма, но, однако, не учитывается внутрибольшевистская основа дискуссии о фашизме в Коминтерне, хотя без освещения этой основы сама дискуссия, как справедливо отметил В. Шидер, едва ли может быть успешной. Сложные процессы, приведшие к некоторым поворотам в коминтерновской дискуссии о фашизме, в этой книге объяснены неполно. Недостаточное внимание к внутрибольшевистским спорам, тесно связанным с дискуссией о фашизме в Коминтерне, приводит ее к некоторым ошибочным интерпретациям. Например, при анализе так называемого «левого» поворота в коминтерновской дискуссии о фашизме после поражений компартии Германии в октябре 1923 г. (ниже мы остановимся на этом более подробно). Одна из задач данной работы — исследование взаимосвязи между внутренними процессами развития большевизма и развитием коммунистической теории фашизма. Такой подход необходим прежде всего из-за огромного влияния большевистской партии на Коминтерн.

Вызывает возражение также общая оценка вклада коммунистов в анализ фашизма в период с 1921 по 1928 г. (до поглощения Коминтерна сталинской фракцией). Вообще большинство авторов отдают должное реализму оценок и остроте видения, присущим коммунистической теории ^фашизма в период с 1922 по 1923 г., т. е. первой реакции идеологов коммунизма на подъем

==103


итальянского фашизма и германского национал-социализма. Тенденция называть почти все некоммунистические группы и силы «фашистскими», появившаяся в Коминтерне в конце 1923 г., расценивается этими авторами как окончательный отход Коминтерна от дифференцированной позиции по отношению к фашизму. Тот факт, что Коминтерн в 1925 г. в значительной степени освободился от этой тенденции, а в период с 1926 по 1928 гг. вновь достиг внушительных успехов в анализе фашизма, для большинства историков остается незамеченным. В своем изложении коммунистической дискуссии о фашизме Барбара Тиммерман ограничивается по сути дела анализом фашизма на конгрессах и конференциях Коминтерна и ИККИ (Исполнительного комитета Коммунистического Интернационала), а так как в период с 1925 по 1928 г. (до VI конгресса Коминтерна) на конференциях ИККИ проблема фашизма обсуждалась лишь как второстепенная, то Б. Тиммерман считает дискуссию о фашизме в Коминтерне в этот период неплодотворной. Автор не обнаруживает в этой дискуссии ничего нового. Она утверждает, что для большинства функционеров Коминтерна «фашизм» стал нечленораздельным боевым кличем, который мог иметь какое угодно содержание. То новое, что нес в себе феномен фашизма, в Коминтерне якобы упустили из виду. Это утверждение Б. Тиммерман относит к тому моменту, когда дебаты о фашизме в рамках Коминтерна достигли своего нового апогея. Но так как споры, как правило, имели место не на пленарных заседаниях ИККИ, они полностью выпали из поля зрения автора. К собственному изумлению она затем констатирует, что доклад Тольятти на VI конгрессе Коминтерна (август 1928 г.), в противоположность коммунистическим оценкам фашизма после 1923 г., содержит весьма дифференцированный анализ. Однако тщательное изучение прессы Коминтерна и работ авторов-коммунистов в период с 1926 по 1928 г. свидетельствует, что тезисы Тольятти не содержали ничего удивительного. Они были составной частью интенсивных дискуссий о фашизме, проходивших в то время в Коминтерне.

Такие же ошибки в оценке анализа фашизма коммунистами во второй половине 20-х годов содержатся и в книге Карла-Эгона Лённе, посвященной дискуссии в «Роте Фане» и в «Форвертс» об итальянском фашизме в период с 1920 по 1933 г. В первой части книги Лённе на основании публикаций о фашизме в «Роте Фане» пытается проследить разработку теории фашизма Коминтерном, но его источниковедческая база слишком узка для того, чтобы проследить достаточно полно разные периоды в развитии дискуссии о фашизме среди коммунистов. Он, например, усматривает пря-

 

==104


мую связь между резолюцией о фашизме V-ro конгресса Коминтерна (1924 г.), в которой говорится о фашистском характере социал-демократии, и разработанной в 1928—1929 гг. теорией «социал-фашизма». То, что на самом деле Коминтерн пришел к этой теории в 1928 г. лишь после многих «блужданий», ускользает из поля зрения Лённе. Правда, он замечает, что «Роте Фане» в период с 1924 по 1927 г. довольно редко проявляет склонность к обобщению понятия «фашизм», но не видит другого: эта тенденция была следствием изменения общей тактики Коминтерна в существенно более реалистическом направлений. Многие историки проходят мимо значительных успехов в коммунистической дискуссии о фашизме с 1926 по 1928 г. Таким образом, самая неплодотворная фаза дискуссии о фашизме в Коминтерне (с 1929 по 1933 г.) со всеми ее тяжелыми последствиями отбрасывает тень и на предшествующий период.

В центре внимания нашего исследования стоит вопрос о причинах ошибочной оценки национал-социализма руководством Коминтерна. На этот вопрос до сих пор нет удовлетворительного ответа. Тот факт, что Сталин не позволил пересмотреть возникшую в 1928—1929 гг. теорию «социал-фашизма», несмотря на постоянно возраставшую начиная с 1930 г. опасность национал-социализма, некоторые авторы объясняют чрезвычайно возросшей потребностью Советского Союза в безопасности, ибо в тот момент в результате коллективизации страна была крайне ослаблена. Ввиду этого Сталин якобы стремился любой ценой предотвратить сближение Германии с Западом; прозападную и антисоветскую СДПГ он поэтому рассматривал как большую опасность по сравнению с антизападно настроенной НСДАП. Этот тезис выдвигается прежде всего Свеном Аллардом, Робертом С. Такером и Карлом-Хайнцем Никлаусом. Согласно Такеру, Сталин даже включал в свои расчеты возможность войны между будущей национал-социалистической Германией и западными державами. Он надеялся, что ослабит «империалистический» лагерь, но одновременно рассчитывал на укрепление советской военной мощи в результате индустриализации. В итоге Сталин хотел использовать эту войну для советской экспансии в Европу. Свен Аллард тоже считает, что Сталин уже к началу 30-х годов разработал план установления своего господства в Европе с помощью Красной Армии. Но это означало бы, как справедливо замечает Тедди Дж. Алдрикс в своей полемике с Робертом С. Такером, что Сталин уже за полтора десятка лет предвидел и планировал ситуацию, которая возникла лишь после второй мировой войны (после столь многих исторических поворотов!—Л. Л.), что маловероятно. К этому мож-

 

==105.


но добавить, что ко времени взлета НСДАП в Веймарской республике правили не ненавистные Сталину прозападные демократические партии, а консервативный президентский кабинет. А так как Сталин рассматривал консервативные группировки, стоящие за спиной президентского режима, как в общем-то просоветские, то едва ли уместно предполагать, что он желал смены этих сил непредсказуемой НСДАП. Столь же мало убедительной, как и объяснения Алларда и Такера по поводу сталинской политики в отношении Германии к началу 30-х годов, является концепция Георга фон Рауха. Он выдвигает тезис, согласно которому Сталин навязал КПГ самоубийственную тактику, так как боялся победы революции в Германии. Центр коммунистического движения в этом случае автоматически переместился бы в промышленно более развитую Германию; эта перспектива якобы вызывала у Сталина панику (Раух опирается при этом на высказывания Маргарет Бубер-Нойман). Однако это объяснение мало что проясняет. Едва ли можно найти хотя бы намеки на то, что Сталин к началу 30-х годов рассматривал как реальную возможность победы революции в Германии. Скептическое отношение Сталина к перспективам на успех немецких коммунистов ко времени окончательного кризиса Веймарской республики у большинства историков не вызывает сомнения.

Тезис о том, что Сталин хотел облегчить Гитлеру захват власти, едва ли можно доказать. Гораздо более точным кажется тезис Франца Брокенау: Сталин не сделал ничего, чтобы предотвратить захват власти Гитлером, но он не сделал ничего и для того, чтобы его обеспечить. Данный вывод Брокенау по существу подтверждает Томас Вайнгартнер в своей солидно документированной работе. Но и Вайнгартнер преувеличивает значение внешнеполитических факторов в тогдашней политике Сталина, когда он, например, указывает на чрезвычайную потребность Советского Союза в безопасности к началу 30-х годов. В действительности эта потребность в безопасности, равно как и страх перед нападением «капиталистических» держав вовсе не была до такой степени присуща тогдашнему советскому руководству, как это считают многие исследователи. Манфред фон Бёттихер в своей недавно опубликованной работе о советской концепции безопасности конца 20-х — начала 30-х годов доказывает, что советское руководство не ожидало тогда в скором будущем войны. Попытки объяснить политику Коминтерна и Советского Союза в начале 30-х годов внешнеполитическими факторами содержат столько противоречий, что нужна новая модель объяснения, чтобы дополнить, а то и заменить предыдущую. К примеру, зависимость между тог-

 

==106


дашней советской внутренней политикой и политикой Коминтерна, на которую справедливо указывают Франц Брокенау, Зигфрид Бане, Дитрих Гейер и Хорст Дунке,, должна учитываться при анализе дискуссии о фашизме в Коминтерне к началу 30-х годов гораздо больше, чем до сих пор. Независимо от этого при поиске  причин в равной мере удивительных и чреватых последствиями ошибок сталинского анализа фашизма следует уделять больше внимания специфическому характеру сталинской идеологии и сталинского мышления. В данном исследовании эти вопросы будут рассмотрены.

В заключение следует упомянуть некоторые работы марксистских авторов по теории фашизма, которые опубликованы в последние годы. К числу наиболее интересных несомненно относится книга Нико Пуланзаса «Фашизм и диктатура», в которой анализ фашизма Коминтерном подвергнут острой критике с неомарксистской точки зрения. Пуланзас справедливо критикует широко представленный в Коминтерне тезис о том, что фашизм явился ответом буржуазии на революционное наступление пролетариата. Пуланзас отмечает, что подъем итальянского фашизма и национал-социализма начался лишь тогда, когда рабочее движение в обеих странах было уже разгромлено, об актуальности революционной ситуации в тот момент не могло быть и речи. Пуланзас решительно отвергает также и тезис о подъеме фашизма вследствие равновесия сил между «буржуазным» и «пролетарским» лагерем, выдвигавшийся Грамши и Тальгеймером. «Пролетарский» лагерь в момент подъема правого экстремизма значительно уступал «буржуазному» как в Италии, так и в Германии. Но в некоторых пунктах критика Пуланзаса не столь обоснована. Например, когда он говорит, что Коминтерн никогда не понимал специфический характер фашизма. Здесь он путает взгляды некоторых левых коммунистов, например, Амадео Бордиги, а также сталинистов, со взглядами Коминтерна в целом. В период с 1921 по 1928 г. такие авторы-коммунисты, как Радек, Аквила, Грамши, Тольятти и другие неоднократно указывали на своеобразный характер фашизма. Пуланзас не видит также, как сильно отличается реакция Коминтерна на победу итальянского фашизма и национал-социализма. Масштаб поражения, пережитого рабочими партиями Италии, был довольно быстро осознан и признан многими идеологами Коминтерна. После поражения в Германии сталинистскому Коминтерну потребовалось почти два года для подобного осознания. Эти критические замечания не должны, однако, снижать значение книги Пуланзаса. Ей хотя и присуща некоторая идеологическая односторонность, но в то же время она ста-

 

==107


вит многие интересные вопросы, в том числе о глубинных причинах «левого» и «правого» поворота Коминтерна, о специфической природе сталинизма, которые нуждаются в рассмотрении.

Совсем иной характер носит работа историка из ГДР Эльфриды Леверенц. Своим самоуверенным и морализирующим тоном, своим догматическим анализом она почти без изменений продолжает традиции сталинской историографии. Как «прогресс» в развитии теории фашизма Коминтерном она рассматривает постепенное освобождение от концепции «мелкобуржуазного» и самостоятельного характера фашизма, т. е. «освобождение» от наиболее оригинальных интерпретаций, выдвинутых теоретиками Коминтерна. Сталинская теория агентуры, характеризующая фашизм как инструмент финансового капитала, для Эльфриды Леверенц до сих пор остается непревзойденным разъяснением сущности фашизма. Не удивительно, что подобные тезисы «советских историков-марксистов» встречают в западной историографии резкий отпор. При этом, как правило, историография ГДР приравнивалась к «советско-марксистской», или рассматривалась как типичная для «советско-марксистской» историографии. В Других странах восточного блока—в Польше, в Венгрии и даже в Советском Союзе—начиная с середины 60-х годов появилась целая серия работ, в которых проблема фашизма интерпретируется гораздо более дифференцированно и оригинально, чем в сочинениях историков ГДР, однако этот факт либо не замечался в западной историографии, либо упоминался вскользь. Если принять во внимание, насколько сильными были удары, нанесенные сталинизмом изучению фашизма коммунистами, станет очевидно, что постепенное освобождение от сталинских извращений заслуживает особого внимания. Так, например, некоторые советские и польские авторы, а также венгерский историк Михай Вайда, в противовес большинству своих коллег из ГДР, выступили сторонниками тезиса о частичной независимости правоэкстремистских режимов от «крупного капитала». Тем самым они брали на вооружение отдельные положения выдвинутой Талыеймером теории «бонапартизма», целиком отвергнутой историками ГДР. Тезис о том, что фашистские режимы являлись простым инструментом «монополистического капитала», отвергались Лопуховым, Галкиным, Борейшей, Вайдой и другими авторами. Они обращали внимание на то, что и фашистское правительство в Италии, и национал-социалистическое руководство во многих случаях навязывало свою волю «капиталистам». Горячо любимое Эльфридой Леверенц сталинистское определение фашизма как «открытой террористической диктатуры наиболее реакционных, шовинистических и империалисттических эле-

 

==108


ментов финансового капитала» решительно отвергается Михаем Вайдой, ибо в нем не содержится конкретного классового анализа фашизма. И еще один тезис: широко распространенный в догматической коммунистической историографии, отвергается Вайдой. речь идет о распространении понятия фашизм на консервативные и авторитарные режимы в Восточной и Южной Европе, возникшие в период между двумя мировыми войнами. Согласно Вайде, режим Хорти принципиально отличался от правоэкстремистских диктатур в Италии и в Германии. Подавление оппозиции в Венгрии отнюдь не имело столь тотального характера, как в Италии или в Германии, социал-демократическая партия и профсоюзы в Венгрии не были запрещены. Сходные тезисы выдвигали польские историки Франтишек Рышка и Ежи Борейша в отношении режима Пилсудского в Польше, отвергая определение «фашистский» применительно к этому режиму. Поскольку различия между догматической историографией ГДР и историографией в других странах Восточного блока на Западе, как правило, не замечали, нам придется более подробно излагать данные тенденции в изучении фашизма коммунистами, некоторые параллели между этими тенденциями и анализом фашизма в Коминтерне. Несмотря на постепенное освобождение восточноевропейских исследований от сталинского схематизма и догматизма, ни один из упомянутых советских, венгерских или польских историков не осмелился — по вполне понятным причинам—дать систематический анализ теории фашизма в Коминтерне. Единственное исключение—советский источник Борис Лопухов, который в своей книге «Фашизм и рабочее движение в Италии», опубликованной в 1968г., дает краткий очерк развития советской теории фашизма. Однако этот очерк не может заменить систематический анализ коминтерновской теории фашизма.

Подчинение Коминтерна Сталину и склонность последнего к упрощению реального положения дел и к схематическому мышлению крайне затрудили борьбу Коминтерна против правого экстремизма. Из-за победы сталинской фракции в Коминтерне значительные препятствия возникли и на пути теоретического осмысления правоэкстремистских противников. Но тут следует заметить, что еще до того, как Сталин начал играть решающую роль в Коминтерне, руководство Коминтерна допустило теоретические и тактические ошибки в своей полемике с правоэкстремистским движением, за которые было наказано тяжелыми поражениями как В Италии (1921—1922), так и в Германии (1923). Сталинизация Коминтерна явилась, таким образом, лишь одной из причин поражения коммунистов. В большевистской и коммунистической

==109


идеологии, в исторической и политической традиции большевиков, равно как и в большевистской ментальности были моменты, которые зачастую затрудняли точную оценку нового противника справа и разработку эффективной тактики борьбы.

Чтобы понять, почему большевистским и коммунистическим теоретикам зачастую с таким трудом давалось понимание социально-идеологической специфики и собственной внутренней динамики правоэкстремистских массовых движений, необходимо сравнить идеологическо-психологическое и социально-политическое своеобразие большевизма с аналогичным своеобразием фашизма и национал-социализма. В западных исследованиях по фашизму такой сравнительный метод используется довольно редко. Одним из редких исключений является в этом смысле Томас Вайнгартнер. В своей книге «Сталин и приход к власти Гитлера» Вайнгартнер указывает на то, как трудно было большевикам, привыкшим мыслить в марксистских категориях, понять расистско-биологический образ мысли национал-социалистов. Но Вайнгартнер упоминает только одну из многих специфических черт большевизма, лежавших в основе теоретических и тактических ошибок большевиков в их конфронтации с правым экстремизмом. Всесторонний анализ социально-политического и идеологического своеобразия большевизма и сопоставление этого своеобразия со своеобразием правоэкстремистских массовых движений требуют обращения к научным результатам как исследований фашизма, так и, с другой стороны, большевизма и коммунизма. Однако до сих пор эти две линии исторических исследований развивались относительно независимо друг от друга. Специалисты по фашизму, занимавшиеся изучением коммунистической теории фашизма, довольно редко учитывают результаты исследований большевизма. С другой стороны, такие историки, как Эдвард Хэллет Kapp, Бертрам Вульф, Джордж Ф. Кеннан, Абдурахман Авторханов, Стивен Коэн, Леонардо Шапиро и другие, подробно изучающие новейшую русскую, советскую и коммунистическую историю, почти не занимаются, или занимаются лишь побочно, коммунистическим анализом фашизма. Одним из немногих исключений в этом отношении является Исаак Дойчер, посвятивший целую главу анализу фашизма Троцким в третьем томе своей биографии Троцкого. Установление взаимосвязи между исследованием фашизма и большевизма совершенно необходимо, для того чтобы глубоко разобраться в коммунистической теории фашизма.

Большевики в идеологическом и национальном отношении были укоренены в совершенно иной традиции, нежели итальянские фашисты или национал-социалисты, что не могло не оказать

К оглавлению

==110


существенного влияния на оценку этих движений коммунистическими теоретиками. Линия развития европейской культуры, к которой примыкали большевики, включала в себя Просвещение, Великую французскую революцию и социалистические и позитивистско-материалистические идейные течения XIX века. Фашизм, и прежде всего национал-социализм, представлял противоположную идейно-политическую традицию, и это обстоятельство чрезвычайно затрудняло большевикам понимание мотивов мышления и действий правых экстремистов. Совершенно чуждыми и непонятными были для большевиков и коммунистов, к примеру, идеализация биологических законов правыми экстремистами и их попытки перенести на человеческое общество право сильного, царящее в природе. Большевики, несмотря на то, что они создали беспрецедентный режим подавления, рассматривали себя, тем не менее, как защитников слабых и угнетенных. Придя к власти, он» по-прежнему идентифицировали себя со многими идеалами революционной русской интеллигенции, хотя большинство представителей этой интеллигенции после Октябрьской революции выступило против большевиков и подвергалось преследованиям с их стороны. Ни марксистской традиции, ни русской интеллигенции не было свойственно восхваление законов природы, из-за чего коммунистическим теоретикам с трудом удавалось понимание мотивов правых экстремистов, провозглашавших власть «сильных» над «слабыми».

То же самое можно сказать и об идее правого экстремизма обновить и ревитализировать правящие элиты. От революционной русской интеллигенции большевики унаследовали убеждение, что «настоящая» революционная партия непременно должна бороться за устранение любой элиты и иерархического принципа как такового. Правда, большевики употребляли по отношению к партии понятие «авангард рабочего класса», но это понятие коренным образом отличалось от правоэкстремистского понятия элиты. Целью авангарда было—по крайней мере в теории—осуществление принципа эгалитарности, а не новой элитарной иерархии в обществе. Невзирая на то, что созданное большевиками после революции общество постепенно приобретало иерархический характер, идея равенства в большевистской идеологии, по крайней мере до начала 30-х годов, имела столь высокую ценность, что большевистские теоретики были не в состоянии понять и оценить элитарно-иерархические идеалы правых экстремистов. Сначала они охарактеризовали правоэкстремистские идеи как идейное наследие отмирающего слоя, стремящегося затормозить «прогресс». Но то обстоятельство, что эти «антипрогрессивные» идеи обладали

 

==111


огромной привлекательностью для итальянских и немецких масс, вынудило большевиков более внимательно заняться идейным наследием правого экстремизма. Однако, безоглядная вера большевиков и коммунистов в линейный прогресс была существенным препятствием на пути анализа правоэкстремистской идеологии. Другим обстоятельством, затруднявшим большевикам анализ правоэкстремистских массовых движений, а также многих других тенденций развития в Западной и Средней Европе, была их склонность придавать универсальное значение процессам, начатым в России в ходе Октябрьской революции. «Капиталистическая система» рассматривалась как нечто единое, и прорыв этой системы в ее «слабом звене», т. е. в России, якобы открыл новую эру в истории человечества. Советская система провозглашалась новой социально-политической моделью для всего мира. Выдвигая эту глобальную, рационалистическую претензию, большевики не замечали национальных особенностей других народов. Преобладание большевистской партии в Коминтерне привело к определенной «русификации» мышления не-русских коммунистов. Большинство западных коммунистов приняло тезис большевиков о том, что события в России являются образцом для всего остального мира. На возникавшую время от времени критику этого тезиса со стороны не-русских членов Коминтерна большевистские вожди реагировали очень болезненно, ибо это создавало угрозу самому ядру их мировоззрения. Западным коммунистам удалось лишь в незначительной мере скорректировать интерпретацию многих событий на Западе их русскими товарищами. Большевистский анализ правого экстремизма должен был, по сути, пройти через два преломления: преодолеть марксистскую догматику и национальное своеобразие большевиков. Если об этом подумать, то многие удивительно точные и глубокие тезисы коммунистических теоретиков о характере правоэкстремистских массовых движений покажутся еще более заслуживающими внимания.

И еще одно дополнительное замечание. Итальянский фашизм и немецкий национал-социализм в своем политическом характере имели как родственные, так и крайне различные черты. Это обстоятельство не могло не повлиять на полемику коммунистов с этими движениями. Правда, результаты конфронтации коммунистов с правоэкстремистскими противниками оказались похожими — как в Италии, так и в Германии Коминтерн был наголову разбит. Однако манера ведения полемики, а также реакция на поражение в том и другом случае со стороны Коминтерна были разными. Вскрытие причин данных различий может иметь важное значение

 

==112


не только для изучения коммунистической теории фашизма, но и для исследования фашизма в целом. Это поможет обогатить анализ отличий в характере обоих правоэкстремистских движений дополнительными аспектами. Такого рода сравнительный метод редко применялся в существующих на Западе исследованиях при анализе коммунистической теории фашизма.

ЧАСТЬ II. ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ, ПОЛИТИЧЕСКИЕ И ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ПРИЧИНЫ ОШИБОК В ОЦЕНКАХ ПРАВОЭКСТРЕМИСТСКИХ МАССОВЫХ ДВИЖЕНИЙ В РАМКАХ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ТЕОРИИ ФАШИЗМА

Опыт ВОЙНЫ

Как большевики, так и правоэкстремистские массовые движения обязаны, как известно, своими быстрыми успехами первой мировой войне. И большевики, и правые экстремисты понимали, как сильно война облегчила их победу. Ленин назвал эту войну «величайшим режиссером мировой истории», Муссолини и Гитлер только благодаря опыту войны осознали свою «миссию». Несмотря на это единодушное признание значения мировой войны для достижения собственных целей, опыт войны имел для большевиков, с одной стороны, и для правых экстремистов — с другой, принципиально разное значение. Правые экстремисты добились успеха прежде всего потому, что они безоговорочно поддерживали мировую войну и изображали военный опыт как самое ценное благо. Большевики, наоборот, были обязаны своим триумфом тому, что с беспрецедентной остротой заклеймили эту войну. Тот факт, что Парижская Коммуна возникла после поражения французской армии, убедил Ленина в том, что революционная партия во время «империалистической» войны должна работать на поражение собственного правительства. То, что февральская революция разразилась в результате ослабления русской монархии в ходе войны, Ленин воспринял как доказательство правоты своей тактики. «Революционное пораженчество» должно было, как считал Ленин, и в других воюющих странах привести к ускорению свержения собственных правительств. Россия как «самое слабое звено в империалистической цепи», оказалась первой страной, вступившей на путь развития, на который в недалеком будущем должны вступить и другие воюющие страны. Обобщая таким образом тактику, которая и в самом деле была очень успешной в России, Ленин не признавал принципиально разного значения, которое мировая война имела для России, с одной стороны, и для западных стран — с Дру-

 

==113


гой. (Эту ошибочную оценку Ленина взяли на вооружение и другие большевистские руководители.)

В России мировая война вызвала усиление центробежных тенденций и углубление социальных конфликтов, так как династия Романовых не сумела разработать популярную идеологию, способную объединить все народы и сословия империи. В России националистический угар, если не принимать в расчет несколько слабых проявлений в первые месяцы войны, не привился. В противоположность этому подавляющее большинство населения важнейших стран Запада, втянутых в войну, восприняло ее как народную. Рабочий класс не составил при этом исключения. Большевики не поняли, да и не могли понять, что поддержка военных кредитов западноевропейскими социал-демократическими партиями объясняется тем, что вожди социал-демократии находились под сильным давлением массы членов партии и должны были опасаться массового выхода из партии этих слоев. В некоторых западных странах опыт войны создал предпосылки для успеха правоэкстремистских массовых движений, стремившихся к такому же сплочению нации и максимальному развитию национальных сил, как во время войны. Большевикам такое восхваление войны было чуждо. Мировую войну они в конце концов приветствовали как средство для ускорения мировой революции. Эту неспособность большевиков понять популярность войны на Западе ни в коем случае нельзя сводить к тому, что они были принципиальными антимилитаристами. Напротив, они были не менее воинственны, чем итальянские фашисты или немецкие национал-социалисты. Однако здесь речь идет о воинственности совсем иного рода. Это была воинственность добровольной революционной красной гвардии, или Красной Армии, созданной в годы гражданской войны. Красная Армия была полностью подчинена политическому руководству и применялась в конечном счете как инструмент партии, а любая попытка военных при большевистском режиме добиться хоть какой-то самостоятельности душилась в зародыше партийным руководством. Старая русская армия с ее традиционной структурой была сначала сознательно дезорганизована большевиками, а затем распущена.

Фигура современного ландскнехта, не сформировавшаяся в России, на Западе образовала ядро правоэкстремистских массовых движений и не в последнюю очередь способствовала их успеху. В своей книге «Консервативная революция» Армии Молер утверждает, что сформировавшийся в добровольческих корпусах новый революционный, антибуржуазный тип оказался преобладающим как в правых, так и в левых боевых отрядах Веймарской республики. С этим утверждением можно согласиться лишь частично,

==114


На самом деле правые экстремисты смогли использовать опыт войны намного лучше, чем большевики. На это обстоятельство жаловались многие марксистские идеологи, например, Тольятти, Радек и Таска. Коммунистические и социалистические партии Запада, клеймившие авантюризм и восхваление войны, ведущейся вопреки классовым интересам, ради войны самой по себе, как правило, отвергались «современными ландскнехтами». Несмотря на отчаянные попытки коммунистов перетянуть на свою сторону ветеранов войны, последние были все-таки интегрированы по преимуществу антимарксистскими, правоэкстремистскими организациями. По этой причине коммунистические и социалистические организации и их военные отряды имели мало шансов при непосредственных столкновениях с обученными и дисциплинированными воинскими частями правых экстремистов. Таска дает впечатляющее описание того, как сильно военный опыт итальянских фашистов помог им в борьбе с рабочими организациями. «Фашисты почти сплошь являются, — пишет Таска, — прежними фронтовиками, во главе их отрядов стоят офицеры; их бросают в дело сегодня здесь, завтра там, как на фронте, и они привыкли быстро ориентироваться в обстановке... /Акции фашистов/ представляют собой использование военного опыта в условиях гражданской войны... В противоположность этому максималистский итальянский социализм был максимализмом хаотических, аморфных масс, лишенных духовного единства и общей перспективы».

Изоляция противника

Если политическая группировка после многолетней безуспешной борьбы добивается удивительного прорыва, то она подвергается опасности придавать универсальное значение той тактике, которая обеспечила ей этот успех. Большевикам тоже не удалось избежать этой опасности. За восемь месяцев, после начала февральской революции 1917 г., большевистская партия пережила беспрецедентный взлет от сравнительно маловлиятельной осколочной группы до партии почти безраздельно, а начиная с марта 1918 г. полностью господствовавшей в огромной империи.

В этот период большевики блестяще показали, как можно использовать слабости и свободы демократии в целях ее устранения. После свержения самодержавия Россия пережила процесс радикализации и углубления революции. Этот процесс наверняка продолжался бы и без участия большевиков. Многие политические мыслители, начиная с де Местра, высказали наблюдение, что каждая большая революция с необходимостью подвержена про-

                                         

==115


цессу радикализации. Однако в 1917 г. большевики были единственной значительной политической силой в России, которая вовсе не проявляла беспокойства по поводу процесса радикализации масс. Наоборот, они приложили все усилия, чтобы встать во главе этого процесса. По этой причине большевики становились символом и воплощением революции для все более широких масс населения.

Федор Степун писал в своих воспоминаниях: Ленин был единственным русским политиком, который не боялся никаких последствий революции. Единственное, чего он требовал от революции, было ее дальнейшее углубление. И эта открытость Ленина навстречу всем штормам революции соединилась, по мнению Ф. Степуна, с темными-, инстинктивными чаяниями русских масс. Постепенно большевикам удалось внушить большей части русского населения, что борьба против большевизма практически означает борьбу против революции. К этой точке зрения большевиков присоединились не только народные массы, но даже и не-болыневистские социалистические партии России. Представители этих партий уверяли, что революция не имеет врагов слева, и поэтому борьба против большевиков в результате служит интересам контрреволюции. Эти партии практически парализовали сами себя данным тезисом и мало что смогли предпринять против большевиков. Право действовать почти полностью было предоставлено большевистской партии. В последние месяцы накануне Октябрьской революции большевики оказались единственной сознательной политической силой, целеустремленно стремящейся к власти. Их противники наблюдали в полном бездействии, как большевики в победоносном наступлении захватывают -одну позицию за другой. Противник большевиков — Временное правительство — после восьми месяцев большевистской деятельности оказался до такой степени в изоляции, что свержение этого правительства в октябре 1917 г. произошло почти бескровно.

После Октябрьской революции тактика большевиков в 1917 г. была поднята до уровня обязательного образца для всех не-русских партий. При этом не учитывались следующие различия между Россией и Западом: чрезвычайно сильное потрясение, пережитое как русским государством, так и русским обществом после февральской революции, позволило большевикам остаться бескомпромиссными и в одиночку идти к власти: в западных странах, напротив, положение после войны было в принципе другим. Государственный аппарат даже в тех странах, где послевоенный кризис был особенно глубоким (например, в Германии), никогда не терял контроль над событиями в такой степени, как в России. По-

 

==116


литические противники западных коммунистических партий были намного более сплоченными и решительными, чем противники большевиков в России. Вследствие этого западные коммунисты не могли позволить себе борьбу на два фронта в стиле большевиков — как против государственного аппарата, так и против других политических партий. Русско-немецкий социал-демократ Александр Шифрин так комментировал попытки западных коммунистов подражать тактике большевиков в октябре 1917 г.: «В России вооруженное меньшинство добилось победы над беззащитным государством, в Европе беззащитное коммунистическое меньшинство противостоит вооруженному до зубов буржуазному государству». Коммунистам потребовались долгие годы, чтобы хоть немного освободиться от упоения собственным успехом в 1917 г. и понять, что использование русской тактики в других странах, прежде всего западных, было ошибкой. Успехи правых экстремистов, которым тактические ошибки коммунистов существенно пошли на пользу, способствовали процессу отрезвления в рядах коммунистов.

Итальянские фашисты и немецкие национал-социалисты сперва попытались без каких бы то ни было изменений перенять многие элементы большевистской тактики. Они, к примеру, хотели переплюнуть социалистов и коммунистов в радикальном разрыве с государством и с правящими слоями. Но неудачи, которые их при этом постигли, привели к тому, что они постепенно освободились от некритического подражания большевистской тактике. Однако самый важный элемент этой тактики они сохранили. Речь идет об использовании страхов умеренных сил в стране для укрепления собственной позиции и для максимальной изоляции противника. В точности как большевики использовали преувеличенный страх русских демократических партий в отношении «правого», «контрреволюционного» государственного переворота, так и правые экстремисты использовали в собственных интересах чрезмерные страхи консервативных слоев перед социалистической революцией. Подражание бескомпромиссной тактике большевиков в 1917 г. со стороны итальянских и немецких коммунистов (1921— 1922 гг. и 1929—1933 гг.) чрезвычайно облегчило правым экстремистам их намерение изолировать коммунистов. Борьба против воображаемой «правой» опасности привела к недооценке большевистской угрозы в России. В Италии и в Германии консервативные слои со своей стороны были до такой степени увлечены защитными мерами против социалистической революции (едва ли возможной на самом деле), что они, как правило, не воспринимали куда более актуальную опасность фашистской и национал-социалистической диктатуры.

 

==117


Теории заговора

В своей все упрощающей идеологии Гитлер отождествляет как западных «плутократов», так и большевиков с орудиями «мирового еврейства». Большевики считали эту теорию настолько бредовой, что серьезная полемика с ней казалась им излишней. При этом они не замечали, что гитлеровская теория о «всесильном мировом еврействе» имеет определенное сходство с коммунистической теорией о «всемогущем финансовом капитале». Коммунисты считали так называемый «финансовый капитал» единственным режиссером политического развития внутри капиталистического мира в эпоху «империализма». Согласно представлениям коммунистов, «финансовый капитал» в своих засекреченных центрах, недоступных для глаз общественности, разрабатывал планы, обеспечивающие ему мировое господство и победу над единственным настоящим противником — коммунизмом. Благодаря усиленному занятию разоблачением секретных планов незримого врага, коммунисты зачастую теряли из виду вполне зримого и потому куда более опасного противника. Носители теорий заговора считают себя единственными реалистами, ибо только они знают подлинную причину всех политических событий в мире. Анализ политических процессов без учета их теорий они считают наивным, полагая, что такой анализ обнаруживает лишь марионеток тайных сил, действующих в собственных интересах. Аргументы и факты не в состоянии вывести из строя теорию заговора, она обладает внутренней логикой, а чрезвычайная убежденность ее сторонников способна вывести из равновесия и привести в смятение любых ее противников. Время от времени адептам этой теории удается поднять выстроенную ими систему аргументов до уровня основы, на которой ведется политическая полемика целой эпохи.

Тенденция к подобной оценке власти «финансового капитала» была присуща Коминтерну уже в период с 1921 по 1928 гг., правоэкстремистские массовые движения часто характеризовались как простой инструмент «монополистического капитала», но в целом преобладало реалистическое признание собственной внутренней динамики этих движений. Победа Сталина в руководстве большевистской партии и Коминтерна выразилась также и в том, что тезис о власти «финансового капитала» превратился в разновидность теории заговора. Так, к примеру, немецкий коммунист Иозеф Ленц называет фашистскую диктатуру «одной из форм диктатуры финансового капитала, которая... соответствует потребностям финансового капитала в исключительном овладении государством и экономикой... во временах больших социальных кризисов...» Для дру-

 

==118


гого коммунистического идеолога, Мартынова, «монополистическая бружуазия... несомненно являлась основным режиссером» всех процессов, происходящих в капиталистических странах.

Многие исследователи убеждены, что в личности Сталина присутствовали параноидальные черты. Возможно, особая склонность Сталина к развитию теорий заговора, по крайней мере отчасти, объясняется своего рода манией преследования. Сходные выводы историки и психологи делали и в отношении теорий заговора Гитлера. Заслуживает внимания и другая параллель между этими двумя личностями, на которую указывает Роберт Такер: и у Сталина, и у Гитлера параноидальные черты были связаны с беспрецедентными политическими способностями. Конрад Хейден сказал о Гитлере, что тот знал своих противников лучше, чем они сами знали себя, ибо он за ними внимательно наблюдал. Использование чужих слабостей было его жизненной стихией. Эти слова Хейдена можно употребить и по отношению к Сталину. Как Сталин, так и Гитлер знали, какие границы их политические противники не в состоянии переступить, и бесстыдно злоупотребляли моральными табу своих оппонентов. Оба они далеко превосходили своих оппонентов в искусстве подтасовок и в способности создавать двусмысленные ситуации с целью поставить противника в противоречие с самим собой. Зигмунд Нойман считает самым действенным тайным оружием тоталитарных властителей их способность создавать амбивалентные и двусмысленные ситуации, выбивающие противника из колеи. Обостренному видению слабостей своего противника, присущему как Сталину, так и Гитлеру, соответствовала их чрезвычайная слепота по отношению к собственной патологии и мнительности.

Теории заговора, придававшие разрушительный характер и сталинской, и гитлеровской политике, можно привести как наиболее яркий пример патологического мировоззрения обоих диктаторов. Склонность Сталина к теории заговора оказала крайне отрицательное воздействие на познавательную ценность коминтерновской теории фашизма. Политическая действительность в коминтерновских дискуссиях о фашизме 1929—1933гг. была искажена до такой степени, что даже после тактического поворота в политике в 1934 г. его теоретикам за редкими исключениями не удавалось вновь достичь наглядности и той близости к реальности, которые были характерны в период с 1921 по 1928 годы.

Недооценка европейского пессимизма

Европейский пессимизм, выражавшийся в вере в «закат Европы», превратился после первой мировой войны в чрезвычайно

 

==119


распространенное явление. В нем коренится одна из причин большой популярности правоэкстремистских массовых движений, которые со сверхчеловеческим напряжением воли пытались предотвратить этот «закат». Коммунисты не поняли европейского пессимизма, они считали его явлением, присущим одной лишь буржуазии. Эти предчувствия гибели, по их мнению, были подтверждением коммунистических предсказаний близкого краха капиталистической системы. Троцкий утверждал в декабре 1922 г., что модная на Западе философия Освальда Шпенглера—верное классовое предчувствие буржуазии, не замечающей, однако, пролетариата, который должен ее заменить. Радек также считал европейский пессимизм чисто буржуазным феноменом. Теоретики Коминтерна закрывали глаза на то, что европейский пролетариат был охвачен пессимизмом почти в такой же мере, как и все другие слои общества. Ошибочная оценка европейского пессимизма большевистской идеологией коренилась как в марксистской, так и в национально-русской традиции. Маркс развивал свои идеи в то время, когда в Европе преобладал позитивистский оптимизм и вера в прогресс. Когда на рубеже веков по всей Европе распространились пессимистические настроения, марксизм давно уже был законченной системой, на которую не могли повлиять более поздние идейные течения. Глубокая научная революция начала XX в. привела к пересмотру позитивистской веры в незыблемость материального мира и законов природы, однако она никак не затронула марксизм.

Новые идеи не оказали влияния на марксизм как систему, однако многие марксисты испытали на себе их сильное воздействие. Позволив себе увлечься теориями Ницше, Бергсона, Эйнштейна, Достоевского, Соловьева, они, после безуспешных попыток соединить идеи этих мыслителей с марксистской системой, вынуждены были дистанцироваться от марксизма. Так, Муссолини гордился тем, что он, будучи социалистом, никогда не был позитивистом и считал своей большой заслугой, что ему удалось «заразить итальянское рабочее движение учением Бергсона, примешав к нему много Бланки». Эволюцию противоположного характера пережила группа бывших русских марксистов: Семен Франк, Сергей Булгаков, Николай Бердяев, Петр Струве и другие. Не благоговение перед насилием, а христианство стало ядром их философских систем после того, как они порвали с марксизмом.

На Ленина мировоззренческие сомнения многих марксистов начала века не оказали никакого воздействия, и он беспощадно боролся с этими сомнениями внутри большевистской партии. Николай Валентинов, бывший большевик, сообщает о том, как в

 

К оглавлению

==120


 1904* г. Ленин резко спорил с теми большевиками, которые хотели бы обогатить марксизм новыми философскими идеями: социал-демократическая партия — это не семинар, в котором ведутся споры о разного рода новых теориях, она является боевой организацией с конкретной программой и ясной иерархией идей; вступление в эту организацию влечет за собой безусловное их признание; исправлять Маркса недопустимо, марксизм можно развивать только в том направлении, которое указал сам Маркс. Ленин сохранил свою верность наивному материалистическому оптимизму XIX в., так и не поняв по существу новые вопросы и проблемы, которыми европейская культура мучилась в XX в. Федор Степун пишет, что Ленин был очень консервативен в вопросах культуры, и утверждает далее: но будь Ленин революционером в сфере духа, он, скорее всего, был бы неспособен осуществить свою политическую революцию. Это отношение Ленина к новым духовным течениям эпохи унаследовали большевики. Марксистско-ленинское наследие чрезвычайно затруднило теоретикам Коминтерна анализ. причин европейского пессимизма, на котором лежит доля вины за успехи правого экстремизма.

Другие причины ошибочной оценки большевистской идеологией европейского пессимизма коренятся в специфике русского исторического развития. К началу XX в. Россия была промышленно неразвитой полуаграрной страной, нуждавшейся в технологическом прогрессе. На Западе, наоборот, урбанизация и индустриализация достигли такого уровня, что там начали появляться сомнения в положительном содержании этого процесса. Сущность западного кризиса модернизации для большевиков осталась непостижимой. Они исходили из российских условий и считали, что чем больше будет производиться промышленных товаров, тем ближе общество будет к решению всех своих проблем. То, что именно в самой крупной промышленной стране Европы к власти может прийти движение, отвергающее процесс модернизации и мечтающее об «аграрной стране Германии», большевики не могли понять ни при каких обстоятельствах. Любую критику научно-рационального и материалистического мировоззрения большевики считали пережитком мрачных суеверных эпох, давно преодоленных современной цивилизацией. Свою веру в науку они полагали последним словом европейской культуры. Такое некритическое преклонение перед наукой Грамши комментировал следующим образом: «Научный прогресс породил веру в нового мессию, который сможет создать на этой земле рай для дураков... Так как от науки ожидают слишком многого, то ее понимают как колдовство высокого порядка». Атеистическая и материалистическая пропаганда·

 

==121


большевиков, связанная с преследованием православной церкви, достигла среди широких масс русского населения заметных успехов. Популяризация «чудес» науки и техники была призвана заменить веру в религиозные чудеса. Вера в науку и на самом деле приобрела в большевистской России почти религиозный характер. В 1930 г. Федотов писал, что Россия переживает период наивного просвещения. Материализм приобрел характер новой веры.

На Западе в те же годы господствующей стала иная точка зрения — веру в науку считали пережитком. Великие технические достижения Советского Союза мало импонировали Западу, так как там, как справедливо говорит Конрад Хейден, подобные успехи были достигнуты давным-давно. Разрушения первой мировой войны, масштаб которых отчасти был обусловлен научно-технологическими достижениями последних десятилетий, открыл глаза многим европейцам на негативные аспекты технического прогресса. В этой войне с особой силой проявились иррациональные черты человеческой натуры и это никак не укрепило большевистский тезис о рациональном планировании процесса общественного развития. После мировой войны массы должны были бы понять, что в обществе царят слепые и иррациональные силы, по отношению к которым человек беспомощен, — писал Друкер. Итальянские фашисты и немецкие национал-социалисты, которые восхищались иррациональным в человеке и объявили борьбу просветительско-позитивистской традиции, сумели лучше коммунистов использовать европейский кризис, возникший после окончания первой мировой войны. Но все же право-экстремистские течения сами были лишь симптомом кризиса, и все их попытки найти выход с помощью волюнтаристских методов только еще больше его углубляли. Одним только насилием и активностью невозможно было возродить европейское государство,—пишет Герман Геллер в своей книге «Европа и фашизм». Фашизм смог лишь противопоставить безвольной норме, лишенную всякой нормы волю.

Различия между фашизмом и национал-социализмом

Анализ итальянского фашизма, сделанный теоретиками Коминтерна в 1921—1928 гг., был в тот период одной из самых интересных интерпретаций этого нового феномена. В то же время в анализе немецкого национал-социализма никогда не были достигнуты подобные результаты. Даже Троцкий, который в 30-е годы изучал национал-социализм независимо от подчинившегося Сталину Коминтерна, не заметил многие специфические особенности, ^принципиально отличавшие нацизм от итальянского фашизма. Оши-

 

==122


бочная оценка национал-социализма большевиками не может быть сведена только лишь к влиянию Сталина на дискуссии о фашизме в рамках Коминтерна. Были и другие причины, с одной стороны, облегчавшие большевикам понимание итальянского фашизма, с другой—затруднявшие проникновение в своеобразие национал-социализма. Несмотря на все различия итальянский фашизм как политическое явление был гораздо ближе большевизму, чем национал-социализм. Благодаря своему марксистскому прошлому Муссолини был для большевиков ближе и понятнее, чем Гитлер. Перед началом первой мировой войны как Ленин, так и Муссолини принадлежали к радикальному крылу марксистского движения. Оба были нетерпеливыми революционерами, оба старались ускорить революционный процесс усилиями малочисленной элиты профессиональных революционеров. Из-за своего волюнтаризма Муссолини постепенно оказался вне рамок марксизма, Ленин же, наоборот, несмотря на свою радикально-волюнтаристскую ревизию марксизма, остался ортодоксальным марксистом. Уже упомянутое отсутствие интереса к новым идейным течениям в Европе и концентрация главным образом на тактических проблемах революционного захвата власти облегчили Ленину возможность остаться ортодоксальным марксистом; по крайней мере сам он верил, что является таковым. Муссолини, став фашистом, не сжег мосты к своему марксистскому прошлому. В парламентской речи от 1 декабря 1921 г. он даже говорил о духовном родстве между фашистами и коммунистами. Он не исключал возможного сотрудничества между обеими партиями в борьбе с существующим в Италии правительством. Невозможно представить, чтобы Гитлер выступил с такими примирительными заявлениями по отношению к марксистам. Тот факт, что национал-социализм, в отличие от итальянского фашизма, возник не в рамках социалистического рабочего движения, Александр Шифрин считает решающим для фундаментальных отличий между обеими правоэкстремистскими группировками. В феврале 1931 г. Шифрин писал: «Развитие итальянского фашизма заключалось в контрреволюционизации демократического по своему происхождению движения; это означало его глубокое внутреннее перерождение. Новейшее развитие национал-социализма проходит под знаком демократизации этого штурмового отряда контрреволюции в смысле расширения его социальной базы; для этого он нуждается лишь в некотором изменении методов. Его фундаментальное политическое и идеологическое содержание остается неизменным».

Но не только марксистское прошлое Муссолини говорит об определенном родстве большевизма с итальянским фашизмом. По

 

==123


своей экономической и социальной структуре Италия занимала промежуточное положение между Россией и Германией. Большая разница между севером и югом Италии в уровне промышленного развития явилась причиной того, что Италия переживала в одно и то же время два противоположных процесса. С одной стороны, кризис модернизации и кризис либерализма со всеми его последствиями в виде культурного пессимизма; с другой—стремление к модернизации страны. Итальянский фашизм объединил в себе обе эти тенденции. Его отношение к модернизации можно охарактеризовать как промежуточную позицию между национал-социалистами и большевиками. Фашизм был более уверен в себе, чем национал-социализм, но содержал и элементы культурного пессимизма, не свойственные большевизму. Эта дихотомия, присущая итальянскому фашизму, упускается из виду некоторыми представителями теории модернизации. Так, например, полемика между Генри А. Тернером и Джеймсом Грегором в «Уорлд политике» (1972 и 1974 гг.) была вызвана непониманием двойственного характера итальянского фашизма. Тернер полагает, что итальянский фашизм, как и германский национал-социализм, воплощает в себе протест против модернизма. Со своей стороны Грегор понимает итальянский фашизм исключительно как движение за ускорение процесса модернизации Италии. Грегор недооценивает те аспекты итальянского фашизма, которые следует понимать исключительно как протест против модернизма. Тернер, наоборот, переносит почти без изменений предельный страх национал-социалистов перед декадансом и последствиями модернизации на итальянских фашистов. Едва ли можно считать случайностью, что и большевистская революция, или фашистский переворот были восторженно встречены художественным течением, полностью отдавшим себя модернизму— футуризмом.

Круг идей, из которого вышла идеология национал-социализма, был гораздо менее близок большевикам, чем идеологическая база итальянского фашизма. По этой причине большевикам было нелегко правильно оценить опасность национал-социализма, намного превосходившую опасность итальянского фашизма. Помимо уже неоднократно упоминавшегося страха перед декадансом, коммунисты не сумели правильно оценить и другой, чрезвычайно важный компонент национал-социалистического мировоззрения—антисемитизм. Большевики понимали опасность антисемитизма, им приходилось довольно часто, как до революции, так и после нее, подвергать острой критике антиеврейские выпады и предрассудки. Однако опыт, накопленный большевиками в отношении русского антисемитизма, не мог способствовать пониманию ими сущности

 

==124


национал-социалистической идеологии. Еврейские погромы в дореволюционной России и дискриминацонные меры царского правительства в отношении евреев не давали никаких критериев для оценки антисемитизма, характерного для НСДАП и национал-социалистического государства. Антисемитизм был приоритетной и неотъемлемой частью национал-социалистической доктрины, в то время как в царской России он, напротив, выступал в конечном счете как маргинальное явление. Большевики полагали, что антиеврейская пропаганда или антиеврейские выпады, например, погромы в дореволюционной России в конечном счете служат для отвлечения масс от других, гораздо более значительных социальных проблем. Большевистские идеологи скептически относились к словам Гитлера о том, что он видит свою важнейшую миссию в уничтожении мирового еврейства. В апреле 1933 г. один коммунистический автор писал в «Рундшау»: «...вся эта болтовня об этническом обновлении» Германии и об ее «очищении от еврейских элементов» никем не принимается всерьез, если не считать маленький слой сумасшедших школьных учителей и фанатиков-расистов...» Так коммунисты проглядели самый значительный идеологический компонент национал-социализма, придавший ему беспрецедентную динамику.

Основным мотивом действий национал-социалистических вождей большевики считали защиту капиталистического строя, реально оказавшегося под угрозой, а не борьбу с воображаемой, несуществующей в действительности еврейской опасностью. Большевики проявили здесь непонимание той силы, которой могут обладать в истории фикции и патологические извращения реального положения вещей. От внимания коммунистов ускользнул и тот факт, что они в лице национал-социалистов, и прежде всего в их вожде, приобрели противников, которые, в отличие от итальянских фашистов, были намерены буквально осуществить то, что они обещали. Присущая Муссолини воля к власти и преклонение перед насилием были зачастую чистой риторикой. В действительности он был готов к компромиссам, слепой фанатизм Гитлера был ему чужд. Несмотря на свою манию величия, итальянский фашизм не начал мировую революцию, писал Зигмунд Нойман. Это сделал только национал-социализм.

Недооценка оригинальности, равно как и радикальности национал-социалистического мировоззрения затруднила коммунистам понимание существенных различий между итальянским фашизмом и национал-социализмом. Уже в 1922 г. теоретики Коминтерна характеризовали итальянскую фашистскую партию как «буржуазную партию нового типа», которая существенно отличается от

==125


других, уже существующих «буржуазных партий». Гораздо труднее далось им понимание того, что НСДАП развивалась как «фашистская партия нового типа», которая отличалась от итальянского фашизма не менее радикально, чем последний, со своей стороны, отличался от традиционных буржуазных партий.

Государство — партия — вождь в правоэкстремистских режимах и в большевистской России

Государственный и военный аппарат большевиков с момента возникновения советского государства находился под контролем партийного руководства. Процесс принятия решений протекал исключительно в рамках партийного руководства, и большевистская партия осталась единственным учреждением Советской России, обладавшим всеми качествами самостоятельного общественного института с собственной динамикой и внутренними закономерностями. В своей книге «Происхождение партократии» Авторханов пишет, что большевистская партия является не просто единственной правящей партией, и не государством в государстве, а сама по себе представляет государство—«государство нового типа». Вполне вероятно, что коммунистическое государство могло бы функционировать без своего официального государственного аппарата, но существовать без своего партийного аппарата оно не может. Столь однозначное распределение власти не было присуще фашистским и национал-социалистическим странам. Это обстоятельство не было в достаточной мере осознано многими теоретиками Коминтерна. В своем анализе процессов принятия политических решений в рамках правоэкстремистских режимов они часто говорили о слиянии руководства правоэкстремистских партий и традиционного государственного аппарата. Тем самым они переносили советскую модель, в которой лишь одна политическая сила определяла процесс принятия решений, на правоэкстремистские режимы. Сложность взаимоотношений между партией и государством в фашистской Италии и в национал-социалистической Германии не изучалась подробно руководством Коминтерна. Концепция «двойного государства», развития Эрнстом Френкелем, до последнего времени не находила отклика у коммунистов, изучающих фашизм. Многие теоретики Коминтерна оставили без внимания долго сохранявшуюся напряженность между партией и государственным аппаратом в Италии и Германии.

Недостаточно учитывалась теоретиками Коминтерна и роль вождя, который в правоэкстремистских партиях имел совсем иное

 

==126


значение, чем в большевистской партии. Конкуренция между госаппаратом и партией, как известно, придавала вождю правоэкстремистских движений роль третейского судьи. Правоэкстремистский волюнтаристский режим и нормативное правовое государство существовали параллельно. Примирение между этими двумя противоположными системами не могло установиться стихийно, они не могли сотрудничать друг с другом, так как каждая из этих систем отрицала другую. Этим и объясняется необычно важная роль вождя, в котором оба противостоящих друг другу аппарата видели прежде всего посредника, ему отдавали часть своей самостоятельности и партия, и государственный аппарат. Вождистские притязания Муссолини и Гитлера были с такой готовностью восприняты многочисленными группировками и институтами в Италии и Германии также и потому, что оба диктатора воспользовались тягой многих итальянцев и немцев к «цезарю», возникшей уже на рубеже веков. Харизматические вожди, приход которых некоторые великие европейские мыслители предсказали иногда с озабоченностью, а иногда с большими надеждами уже в XIX — начале XX вв., должны заменить власть безличных организаций, Сложные общественные институты угрожали человеку и своей явной неспособностью преодолевать кризисы — отсюда вырастало желание поднять ценность личности в политике, страстное стремление к харизматическому вождю. Эта тяга, в соединении с твердым убеждением Муссолини и Гитлера, что они и есть «цезари», которых Европа так долго ждала, проложили обоим путь к власти. Оба обещали восстановить первоначальный личностный характер политики. Наконец-то править опять будут герои, а не доктрины, классы или безликие институты, заявляли они, возбуждая тем самым новые надежды как среди интеллигенции, так и среди широких масс населения. Цезаристская идея имеет в западноевропейской истории давнюю традицию. Уже Макиавелли мечтал о таком вожде, который благодаря собственным заслугам и героизму освободит Италию от прогнивших традиционных учреждений и объединит страну. Образцом для «цезаря» Макиавелли служили итальянские кондотьеры эпохи Ренессанса. Они возникали из полной безвестности, всем были обязаны только самим себе и благодаря своим незаурядным личным качествам достигали славы и власти. Они устраняли старые династии и институты и осуществляли в подчиненных своей власти княжествах коренные изменения. Позже этот же принцип, но в гораздо большем измерении воплощал Наполеон.

Большевикам были непонятны причины популярности на Западе «цезаристской» идеологии, ибо в русской традиции нет пред-

 

==127


посылок для ее возникновения. Автономия безличных социальных и политических институтов, автономия безличных правовых норм в России как до, так и после революции существовала лишь в самых скромных размерах. По этой причине мечты о «цезаре», который бы устранил либеральное государство без «субстанции» и «чести», в России не находили отклика. «Цезаристские» образы практически не возникали в русской истории. Правда, в России были цари, осуществлявшие в русском обществе не менее глубокие преобразования, чем «цезари» в западном. Но при этом имеются в виду этатистские революции сверху, которые задумывались и осуществлялись законными властителями России. Обожествление царей низшими слоями русского народа тоже имело мало общего с восхищением «цезаристскими» личностями в европейских обществах. Царя почитали не на основе его личных заслуг или качеств, а, главным образом, из-за функций, которые он выполнял. В нем усматривали стража православной веры и естественную верхушку религиозно обусловленного политического строя.

В истории большевизма, равно как и в истории России, цезаристская идея не играла сколько-нибудь заметной роли. Большевистская партия, в противоположность правоэкстремистским партиям, ни до, ни после захвата власти не являлась партией вождя. Партийная дисциплина и беспрекословное повиновение ни в коем случае не были идентичны. Многие важные решения принимались после жарких дискуссий внутри партийного руководства. В 1936г. Троцкий писал, что вся история большевистской партии—это история фракционной борьбы. Руководящий слой большевиков был своего рода олигархией, которая требовала от партийных масс дисциплины и повиновения, но за собой оставляла право на критику. Превратить эту партийную элиту в послушный инструмент вождя оказалось нелегким делом. В отличие от Гитлера и Муссолини, Сталин для утверждения принципа вождизма в собственной партии должен был физически уничтожить большую часть партийного руководства. Сопротивление партийной элиты против неограниченной личной диктатуры, которую Сталин хотел установить после разгрома «правой» оппозиции в 1929 г., было чрезвычайно велико. В период с 1930 по 1933 г. Сталин столкнулся с целым рядом группировок внутри партии, которые планировали его насильственное свержение с целью спасти самостоятельность партии. Авторханов писал, что в 1930—1933 гг. партия находилась при смерти, но это не была естественная смерть. Партия непрерывно оказывала сопротивление. Едва Сталин успевал устранить одну оппозицию, как тут же возникала следующая.

 

==128


Большевики, боровшиеся против установления неограниченной личной власти Сталина в партии, были последними представителями нонконформистской, антиавторитарной традиции русской интеллигенции. Поэтому для них любая насильственная власть, выступавшая под лозунгом неприкосновенности собственного авторитета, была неприемлема. В 1936 г. Бухарин говорил: Сталин понял, что старые большевики никогда не смирятся с его диктатурой. Они выросли в атмосфере борьбы и сопротивления, они были насквозь пронизаны духом нонконформизма и критики. Сталин считал эти качества деструктивными. Поэтому он принял смелое решение: если старое поколение большевиков, из которого рекрутировалась советская правящая элита, не пригодно для «конструктивной» работы, оно должно быть устранено и заменено новой элитой. Для того, чтобы претворить в жизнь свои воззрения, Сталин, вынужден был опираться на новое поколение членов партии, которое имело мало точек соприкосновения с традициями революционной русской интеллигенции. Об этом справедливо писал Бухарин. Новое поколение большевиков рекрутировалось из слоев, не имевших сколько-нибудь значительного политического опыта, им была чужда критическая позиция и недоверие старых большевиков по отношению к любой единоличной власти. Когда Сталин натравливал большевистских функционеров среднего звена на космополитически и всесторонне образованных старых большевиков, он брал на вооружение идеал равенства, популярный в русской традиции. «Мы не хотим иметь в партии дворян»,—провозгласил Сталин, и этот призыв встретил заметный отклик в партийных массах. Уничтожение независимости партии явилось следствием этого восстания партийных масс против элиты. Такого рода восстание могло пойти на пользу лишь деспоту. Свою диктатуру Сталин мог установить только с помощью группировок, не подготовленных к политическому мышлению и к политической ответственности.

В Италии и Германии при установлении фашистской и национал-социалистической диктатуры были в наличии совершенно другие внешние условия. Те группировки которые отказалась от собственной ответственности в пользу диктаторской власти, были далеко не столь неопытны в политическом отношении, как большевистские партийные массы, проложившие путь диктатуре Сталина. В Италии и Германии речь шла скорее об усталости определенных политических группировок и политических партий, которые слишком долго несли на себе политическую ответственность. Она им, можно сказать, просто надоела. Принципиально разные предпосылки для возникновения однопартийной диктатуры и тоталитарной системы в России, в Италии и Германии остались вне поля

 

==129


зрения многих представителей теории тоталитаризма. Эти исследователи говорят о сущностном единстве большевистской, сталинистской диктатуры с фашистским и национал-социалистским режимом, не отдавая себе в достаточной степени отчета в том, что в основе тоталитарной системы на Западе лежал кризис парламентской демократии, а в России—недостаток демократического опыта. Различия в происхождении тоталитаризма в России и на Западе определили и различия в характере тоталитарных системе их зрелой стадии. Большинство старых большевиков, которые долгие годы боролись против личной диктатуры Сталина в партии, не способны были понять движущие причины итальянских и немецких политических группировок, мечтавших о «цезаре» и стремившихся добровольно подчиниться принципу вождизма. То есть, они не могли понять суть той силы, которая толкала сторонников Муссолини и Гитлера к безоговорочному подчинению и которая парализовала сопротивление противников обоих диктаторов. Для этих большевистских теоретиков Муссолини и Гитлер были полуобразованными «мелкобуржуазными мятежниками», а не «цезарями», И все-таки миллионы итальянцев и немцев из всех социальных слоев искренне верили в цезаристскую миссию Муссолини и Гитлера. Эта вера, непонятная для многих теоретиков Коминтерна, стала одним из важнейших оснований, на котором утверждалась власть обоих диктаторов Алан Дж. Тэйлор сказал по этому поводу: «Муссолини и Гитлер верили только в самих себя. Они были восхищены самими собой. Люди, которые поверили в них как в сверхлюдей, тем самым их заслужили».

Заключение

При сравнительном анализе развития России и Западной Европы в начале XX в. бросается в глаза тот факт, что обе эти части континента жили тогда в разных эпохах. Коммунистические теоретики не смогли должным образом учесть эту разновременность, что оказало влияние на их полемику с правым экстремизмом. Некоторые процессы наступили на Западе намного раньше, чем в России, например, кризис модернизации. К началу XX в. в России были почти неизвестны проблемы, порожденные быстрым отрывом от корней больших масс населения, и поэтому большевики были не в состоянии понять правоэкстремистское преклонение перед собственным прошлым. Целью большевиков был как можно более радикальный разрыв с русской традицией, в котором они видели главным образом угнетение и отсталость. Большевистские идеологи были глубоко убеждены в том, что индустриализация и модернизация отвечают интересам непривилегированных масс; протест

 

К оглавлению

==130


европейских масс против этих процессов истолковывался в Москве как знак отсталости и неудовлетворительной просветительской работы. И лишь после великих потрясений индустриализации и коллективизации Россия постепенно стала сталкиваться с проблемами, которые волновали западные общества уже на рубеже веков и создали питательную почву для прихода к власти правых экстремистов. Ностальгическое восхваление русской традиции и тоска по потерянным корням охватывали все более широкие слои русского населения. Однако ответ на весьма интересный вопрос о последствиях кризиса модернизации для сегодняшней России выходит за рамки данной работы.

Наряду с таким явлением, как кризис модернизации, возникшим в России с опозданием, были и другие, которые Россия предвосхитила и которые позже приобрели важное значение также и для Запада. Так, например, Россия с удивительной наглядностью, как никакая другая страна, продемонстрировала последствия такого явления, как радикальнейшая конфронтация интеллектуальной элиты страны с существующей системой (самодержавием),— этот процесс шел рука об руку с преклонением перед идеалом всеобщего равенства. Синтез хилиастических планов русской интеллигенции с целями марксизма привел к возникновению большевистской партии профессиональных революционеров, у которой на Западе не было аналога. Создание Лениным этой партии для мировой истории имело не меньшее значение, чем наметившийся к этому же времени на Западе кризис модернизации. После 1917 г. большевики попытались завоевать мир и для идеала русской интеллигенции—всеобщего равенства, и для марксистского идеала— пролетарской революции. Однако оба эти идеала не нашли в «капиталистической Европе» межвоенного периода того отклика, на который рассчитывали коммунисты. Европейские массы, прежде всего в Италии и Германии, оказались втянутыми в движения противоположного характера, рассматривавшие идеал равенства как знак декаданса и утверждавшие непреодолимость неравенства рас и наций. Восхваление неравенства и иерархического принципа правыми экстремистами было связано, прежде всего у национал-социалистов, с разрушительным стремлением к порабощению или уничтожению тех людей и наций, которые находились на более низких ступенях выстроенной ими иерархии. Вытекавшая отсюда политика уничтожения, проводившаяся правыми экстремистами, и в первую очередь национал-социалистами, довела до абсурда как идею национального эгоизма, так и иерархический принцип. По крайней мере в Средней и Западной Европе эти идеалы были дискредитированы.


9*


 

==131


 


Большинство теоретиков Коминтерна считали отказ от идеала равенства и от идеи пролетарской революции со стороны низших слоев европейского общества — в период между двумя мировыми войнами—проявлением «ложного сознания». Специфический характер исторического развития Западной Европы, лежавший в основе такого поведения масс, не учитывался в достаточной мере идеологами Коминтерна. Однако, как уже неоднократно указывалось в этом исследовании, в коминтерновской теории фашизма удивительным образом сочетались ошибочные интерпретации феномена фашизма с самыми точными наблюдениями и научными выводами. Как эксперты революционной техники и идеологического влияния на массы большевики оказались в числе первых, кто осознал, сколь многому правые экстремисты научились на опыте их собственной революции. После установления однопартийной фашистской диктатуры в Италии теоретики Коминтерна выступили с самыми глубокими аналитическими статьями о существенных особенностях фашистского режима. Их глубокое проникновение в суть дела наверняка объяснялось тем, что большевики из опыта 20-х годов знали возможности и пределы однопартийной диктатуры.

Период между 1929 и 1933 гг. можно назвать самой непродуктивной фазой в развитии дискуссии о фашизме внутри Коминтерна. В эти годы сталинистский образ мысли утвердился как в большевистской партии, так и внутри Коминтерна. Его символом были презрение и недоверие по отношению к любой спонтанности в мышлении и в поведении, стремление к тотальному контролю над политическими и духовными процессами и создание фиктивного «монолитного» мирового коммунистического движения, в котором был недопустим какой бы то ни было тактический или идеологический плюрализм. Эти сталинистские принципы явились причиной роковых ошибок в политике Коминтерна по отношению к национал-социализму в 1929—1933 гг. Пожалуй, наиболее чреватым последствиями было схематическое обобщение понятия «фашизм» и распространение его на всех противников коммунистов. Этим необдуманным употреблением понятия «фашизм» коммунисты нанесли урон прежде всего самим себе, ибо тем самым придали безобидность своему наиболее опасному врагу, по отношению к которому использовалось первоначально это понятие.

С точки зрения коммунистической теории, «капиталистическая система» являлась своего рода «ретортой» фашизма. С помощью этого тезиса коммунистические идеологи попытались освободить себя от всякой ответственности за возникновение фашистских движений и режимов. Любую попытку истолковать больше-

 

==132


вистскую революцию (наряду с мировой войной) как первое звено в неразрывной цепи насилия, которая наряду с другими причинами способствовала появлению фашизма, большевики с возмущением отвергали. Для них фашизм был исключительно внутренним проявлением капиталистической системы. Подобная односторонность характерна и для некоторых консервативных и либеральных мыслителей, которые со своей стороны отрицают ответственность демократических и консервативных группировок за подъем фашизма. Они характеризуют коммунизм и фашизм как восстание масс против традиционного европейского порядка и культуры. Но этот тезис проходит мимо того факта, что именно представители культурной элиты в Европе, а не массы, первыми поставили под сомнение фундаментальные ценности европейской культуры. Не восстание масс, а мятеж интеллектуальной элиты нанес самые тяжелые удары по европейскому гуманизму, писал в 1939 г. Георгий Федотов.

На самом деле ответственность за успехи правого экстремизма в межвоенный период несут все важнейшие политические силы тогдашнего европейского общества, хотя и в разной степени. Ответственность высших слоев за захват власти фашистами и национал-социалистами гораздо выше, чем ответственность рабочих партий, у которых не было возможности решать—отдавать власть или нет в руки правых экстремистов.

Коммунисты, объявившие войну «старому буржуазному миру», в период между двумя войнами, как правило, разделяли судьбу этого «старого» мира. Сначала в Италии, а потом в Германии они оказались разбитыми и преследуемыми, в одном лагере со всеми остальными политическими партиями. Эти поражения помогли коммунистам осознать, что пропасть между ними и «буржуазными» демократиями или социал-демократическими партиями была отнюдь не столь непроходимой, как они воображали. Одним из последствий этого процесса была готовность коммунистов войти в Народные фронты в разных европейских странах и заключить союзы с демократическими странами Запада.

Эта гибкая, открытая, готовая к компромиссам во внешней политике, концепция была разработана к середине 1934 г. и проводилась советским руководством с 1936 по 1938 г., т. е. одновременно с так называемыми «большими чистками», которые были организованы террористическим сталинским аппаратом и принадлежат к одной из самых кровавых глав в истории России. В отличие от периода 1929—1933 гг. ко времени больших чисток Сталин уже умел резко отделять свою внешнеполитическую тактику от внутриполитической. Это разделение вводило в заблуждение за-

 

==133


падных наблюдателей, которые отрицали террористический характер сталинской диктатуры и даже тогда, когда чистки достигли своего апогея, все еще считали Сталина умеренным прагматиком. Сталин отошел от своего прозападного курса отнюдь не добровольно. Он сделал это только после мюнхенского соглашения, когда для него стало ясно, каких масштабов достигли на Западе пораженческие настроения по отношению к третьему рейху. Это разочарование побудило его к тому, чтобы вступить в конкуренцию с Западом в политике уступок Гитлеру. Западная политика умиротворения получила свой эквивалент на Востоке. С 1934 по 1938 г. на Западе верили, что на основе антикоммунизма можно установить определенную общность с третьим рейхом. В период с 1939 по 1941 г. Сталин в свою очередь видел общность с третьим рейхом в борьбе последнего против парламентаризма и «плутократии». На самом деле третий рейх находился в полном противоречии со всеми европейскими государствами и системами того времени и был запрограммирован на их тотальное подчинение и уничтожение. Это намерение национал-социализма было настолько невероятным, что неоднократные заявления его вождей относительно собственных целей, как правило, воспринимались как пропагандистское преувеличение. И лишь со временем как в России, так и на Западе поняли, что одной из самых существенных черт национал-социализма было как раз единство слова и дела.

В 1936 г. Троцкий придерживался мнения, что коалиция Советского Союза с западными державами против третьего рейха невозможна. Он говорил о солидарности «империалистических» стран против Советского Союза и был убежден, что в случае нападения Гитлера на Советский Союз надежда на западную помощь будет напрасной. Но оказалось, что с 1941 по 1945 г. западные державы вовсе не вели себя в соответствии с предсказанной Троцким закономерностью. Тем самым был существенно поколеблен один из основных тезисов ортодоксального марксизма о конфликте между «буржуазным» и «пролетарско-марксистским» лагерем как главном конфликте современного мира. Правый экстремизм. и прежде всего национал-социализм, выступал носителем третьего принципа, находившегося в непримиримом противоречии не только со всеми течениями марксизма, но и с определенными силами внутри «буржуазного» лагеря. Понимание этого обстоятельства с трудом давалось коммунистическим исследователям фашизма.

 

==134


00.htm - glava11

РЕВОЛЮЦИЯ ПРОДОЛЖАЕТСЯ ДО РЕСТАВРАЦИИ

Новая экономическая политика, начатая в марте 1921 года,—одна из немногочисленных попыток основательно реформировать советскую систему. Поэтому неудивительно, что советские сторонники реформ с самого начала перестройки уделяют этому периоду повышенное внимание. Из начала 20-х годов пытаются заимствовать стимулы для обновления сегодняшнего режима.

В первой фазе перестройки — примерно до мирных революций 1989 года в Восточной Европе, которые привели к отстранению коммунистов от власти, — вопросу о коммунистической альтернативе сталинской командно-административной системе уделялось особенно много внимания. «Прорабы перестройки» мечтали о «коммунизме с человеческим лицом». В связи с этим чрезвычайную популярность в перестроечной публицистике приобрела программа одного из главных сторонников нэпа—Николая Бухарина.

Этот соратник Ленина для многих воплощал светлую и «мягкую» сторону большевизма, в отличие от Сталина, воплощавщего докринерство и терроризм. Командная система, созданная Сталиным  на развалинах Нэпа в 30-х годах, воспринималась советскими сторонниками реформ как новое издание системы «военного коммунизма», сложившейся во время гражданской войны на базе гак называемого «красного террора».

Для некоторых авторов борьба между «военным коммунизмом» и нэпом представляет собой красную нить в советской истории. «Военный коммунизма -—это попытка насильственно приспособить общественную реальность к большевистской доктрине. Нэп, напротив, — приспособление доктрины к реальности.

Принципы и власть

На самом же деле большевики постоянно метались между этими двумя полюсами, причем нередко они выживали благодаря своей способности к резким переменам курса, когда обстоятельства того требовали. Образцом такой перемены является и Провоз-

 

==135


глашение в марте 1921 года новой экономической политики, которая должна была сменить политику «военного коммунизма».

В годы военного коммунизма (1918—1921) большевики воображали, что очень близки к достижению своей социалистической цели. Промышленность и банки были национализированы, частная торговля отменена, вся организация и управление экономикой централизованы. Крестьяне оказались во власти «продовольственной диктатуры», принуждавшей их к сдаче «излишков» (иногда речь шла практически обо всем собранном урожае). Только государство могло производить, распределять блага и распоряжаться рабочей силой. Деньги утратили какую бы то ни было ценность. Казалось, капиталистическую систему можно было считать окончательно преодоленной.

На этом фоне большая часть большевиков восприняла переход от военного коммунизма к новой экономической политике, основные линии которой Ленин провозгласил на Χ съезде большевиков, как весьма болезненное поражение. В партии нэп сравнивали с унизительным брест-литовским миром, заключенным в марте 1918 года. Тогда Ленин отказался от территории, чтобы выиграть время для спасения режима. Теперь критики упрекали Ленина в том, что он, дабы получить передышку, жертвует социалистическими принципами.

Отказ от «социалистических завоеваний», якобы достигнутых в ходе гражданской войны, нелегко дался Ленину, одному из авторов политики «военного коммунизма». В его политическом поведении было очевидно то же противоречие, что и в курсе созданной им партии: догматик, чуждый реальности, постоянно боролся в нем с трезвомыслящим политиком, стремящимся к власти.

И именно как защищающий власть политик Ленин понял в 1921 году, что путем уступок большевики смогут достичь гораздо большего, чем догматическим упорством. Ибо продолжение террористической политики «военного коммунизма» после победы большевиков в гражданской войне (конец 1920 года) в глазах подавляющего большинства населения было лишено какого бы то ни было оправдания. Сопротивление крестьянства этой политике повсеместно нарастало, в нескольких губерниях крестьянские волнения уже достигли размаха новой гражданской войны.

Но последним предупреждением, которое получили большевики, было вспыхнувшее 1 марта 1921 года восстание кронштадтских матросов. С 1917 года Кронштадт был самым надежным бастионом революции. Четыре года подряд кронштадтские матросы воевали на всех фронтах гражданской войны. И вот теперь, после победы, «самый надежный бастион революции» восстал против

 

==136


большевистской диктатуры во имя советской демократии. Восставшие обратились к населению с воззванием: «Совершая Октябрьскую революцию, трудящиеся массы надеялись достичь своего раскрепощения. В результате же создалось еще большее порабощение личности человека... стало очевидным, что РКП не является защитницей трудящихся, каковой она себя выставляла, ей чужды интересы трудового народа, и, добравшись до власти, она боится лишь потерять ее... Здесь, в Кронштадте, заложен первый камень третьей революции».

Уже в дни восстания Ленин провозгласил, что диктаторские меры в экономике были оправданы только на период гражданской войны. Теперь гражданская война окончилась, и поэтому продолжение прежней политики невозможно. Ее отвергает большинство русского населения, прежде всего крестьяне. Поэтому большевистское правительство должно пойти на максимальные уступки недовольным массам, с тем чтобы вновь завоевать их поддержку.

Одновременно в речи провозглашались основные принципы новой экономической политики, ядро которой составляло освобождение крестьян от принудительной государственной системы. Обязательства крестьян по отношению к государству ограничивались. сдачей «натурального продналога». Излишки своей продукции они вновь могли продавать на свободном рынке. Нэп устранял ограничения и для частной экономической инициативы в некоторых. других секторах. Были вновь приватизированы многие предприятия, национализированные в период «военного коммунизма». Единственным исключением была тяжелая промышленность. В этой области все предприятия оставались в руках государства.

Одним из результатов новой экономической политики было весьма быстрое восстановление русского сельского хозяйства. Если в 1920 году Россия достигла только 25 процентов от сельскохозяйственного производства 1913 года, то в 1925 году она уже вновь была на довоенном уровне. Крестьянские восстания, которые в 1921 году были повсеместным явлением, в 1922-м практически прекратились.

В оппозицию к себе

На ранней фазе перестройки, когда борьба против сталинизма велась еще с помощью ленинизма, перемене курса в ленинской политике в 1921 году придавалось чрезвычайно важное значение. Многие авторы указывали на то, что в противоположность Сталину Ленин был наделен способностью открыто признавать собственные ошибки. Катастрофическое положение, в котором находи-

 

==137


лась страна в 1921 году, он не приукрашивал. Сталин в таких же ситуациях вел себя иначе.

И в самом деле, создание ложного пропагандистского мифа, в котором действительность буквально была перевернута с ног на голову, можно вполне считать «вкладом» Сталина в развитие «большевизма. Апологеты Ленина, однако, упускали из виду одно обстоятельство. Хотя основоположник Советского государства и s самом деле был временами способен на самокритику, он, был одновременно убежден, что только большевики имеют право исправлять собственные ошибки. Отсюда и перемены курса, которые так часто случались в истории советского режима и которые представляли собой эквивалент смены правительства. Выживание однопартийных диктатур зависит от того, в состоянии ли они в кризисных ситуациях как бы встать в оппозицию к самим себе.

Ленин обладал этой способностью и поэтому тем более не считал нужным идти на уступки настоящей, подлинной оппозиции.

Сразу же после введения нэпа последовал запрет партий меньшевиков и социалистов-революционеров — последних легальных политических группировок в России, сохранившихся наряду с большевиками. Любая политическая деятельность вне большевистской партии была строго запрещена. И лишь за большевиками как «авангардом рабочего класса» сохранялась «ведущая роль» во всех важнейших политических организациях страны: в Советах, профсоюзах и так далее.

Усилия отдельных коммунистов—например, так называемой «рабочей оппозиции»—вывести эти органы из-под контроля партии или даже контролировать с их помощью партию извне Ленин категорически отвергал. Он клеймил такого рода попытки как пережитки анархосиндикалистского мышления в большевизме. В итоге партия, которая в 1924 году (в год смерти Ленина) насчитывала в своих рядах около 470 000 человек, представляла собой единственный политический субъект в огромной империи.

Именно поэтому идеологические дискуссии, сотрясавшие партию в 20-х годах, имеют непреходящее политическое и судьбоносное значение для страны. А в центре этих дискуссий стояла новая экономическая политика. К ее наиболее непримиримым критикам относились левые коммунисты во главе со Львом Троцким, считавшие, что создание социалистической экономики, индустриализация возможны лишь за счет усиленной эксплуатации крестьян.

Особенно четко эти идеи были сформулированы единомышленником Троцкого—Евгением Преображенским в 1924 году: только за счет снижения жизненного уровня всего русского сельского населения можно найти средства для индустриализации Со-

 

==138


ветского Союза. Крестьяне, считал Преображенский, должны стать своего рода внутренней колонией Советского правительства.

Такого рода тезисы решительно отвергались сторонниками нэпа, прежде всего Николаем Бухариным. Он неизменно подчеркивал, что в условиях России промышленность можно создать только на базе процветающего сельского хозяйства. В 1925 году он обратился к русскому крестьянству с призывом: «Обогащайтесь!», вызвав возмущение левых. Для них бухаринская программа означала реставрацию капитализма в России.

Сталин, занимавший с апреля 1922 года пост генерального секретаря ркп (б), сначала поддержал линию Бухарина. Большинство членов партии считали так называемую «левую опасопасность» главной угрозой режиму. В декабре 1927 года, на XV съезде большевистской партии, левые окончательно были лишены власти, и сразу же вслед за этим Сталин вместе со всей своей фракцией круто изменил курс. В июле 1928 года он взял на вооружение тезисы Преображенского и провозгласил, что финансировать индустриализацию России возможно только за счет снижения жизненного уровня сельского населения. На крестьян должна быть возложена своего рода дань. Это наверняка вызовет сопротивление крестьян, в первую очередь богатых, но умирающие классы, как учил Сталин, никогда не сдаются без борьбы.

История повторяется?

Стало ясно, что за «мягкие» годы нэпа большевизм ни в коей мере не отказался от своей воинственности времен «военного коммунизма». Его волюнтаристско-утопическая энергия не угасла. Именно к этой энергии апеллировал Сталин. Он знал, что прокрестьянский курс Бухарина был абсолютно непопулярен у большинства большевиков. Этот курс как бы приговаривал партию к бездеятельности, к приспособлению к самым примитивным силам русского общества, что противоречило разработанной Лениным концепции партии как авангарда, который должен передавать и даже навязывать свою волю массам.

Бухарин настоятельно предостерегал партию от разрушительных последствий, которые мог повлечь за собой отход от новой экономической политики. Сталин намеревается возобновить военно-феодальную эксплуатацию русских крестьян, говорил он на пленуме ЦК в январе 1929 года. Для своей безопасности, продолжал Бухарин, Советский Союз гораздо больше нуждается в доверии крестьян, чем в создании тяжелой промышленности, ибо в случае войны пассивность, а тем более враждебность масс мо-

 

==139


жет быть крайне опасной для режима. 12 лет спустя, когда Красная Армия отступала под ударами немецких войск, это предостережение приобрело особую актуальность.

Однако до общественности драматические призывы Бухарина не дошли. Дискуссия по поводу новой генеральной линии партии и тем самым—о судьбе страны протекала почти исключительно внутри высших партийных инстанций. О наличии раскола внутри руководства общественность узнала только после официального осуждения фракции Бухарина на 16-й партийной конференции большевиков в апреле 1929 года. Так русские крестьяне потеряли последних защитников внутри властвующей элиты. Путь к экспроприации ста миллионов крестьян был открыт.

Та легкость, с которой противникам новой экономической политики удалось ее ликвидировать, воспринимается сейчас многими сторонниками перестройки как предостережение. Перед лицом усиливающихся реставраторских тенденций в стране внимание аналитиков все больше привлекают причины краха нэпа и гораздо меньше — истоки. Все отчетливее видны недостатки этой политики, прежде всего то, что ей не удалось обеспечить вновь введенные механизмы рыночной экономики нормами правого государства сверху и общественной автономией снизу. Произволу государства не были поставлены формальные пределы и после 1921 года. Поэтому властвующая, элита смогла в 1929 году безнаказанно вернуться к доктринальному курсу.

Судьбы страны и народа — под угрозой, если они настолько зависят от расстановки сил в верхнем эшелоне. Сама эта расстановка неустойчива и изменчива, пока не работают демократические механизмы. Это наблюдение относится к печальному концу реформаторского курса Никиты Хрущева, но его можно без колебаний перенести и на нэп, и на перестройку Горбачева. Эти повторяющиеся сценарии свидетельствуют, что процессы реформ, проводимые как «революции сверху», обладают внутренней логикой. Они очень быстро переходят в реставрацию прежних порядков, если перемены начинают создавать мало-мальскую угрозу интересам правящего слоя.

1:

К оглавлению

==140


00.htm - glava12

«БРАТЬЯ И СЕСТРЫ» или «ВИНТИКИ»— СТАЛИН И НАРОД ЛЕТОМ 41-го

3-го июля 1941 года обратившись впервые после нападения Третьего Рейха на СССР к народу, Сталин обвинил Гитлера в вероломстве. Говорил это человек, сам вероломно уничтоживший тысячи своих ближайших соратников, сломавший хребет крестьянству страны и офицерскому корпусу Красной Армии сделав тем самым подвластное ему государство в сущности беззащитным. А удивлялся Сталин вероломству политика, который в течение всей своей карьеры доказал, что нарушение договоров являлось чуть ли не сутью его политики. «Только безумец может заключать договоры с Гитлером», писал в 1936 году немецкий историк социал-демократ Конрад Хайден. «Остановить Гитлера в его стремлении уничтожить всех и вся можно только силой», добавляет

историк.

Нельзя не отметить того факта, что преступная энергия Гитлера явно импонировала Сталину. Генерал НКВД, невозвращенец Кривицкий вспоминает, с каким восхищением кремлевский диктатор отнесся к так называемому делу Рема — т. е. к ликвидации ближайшего соратника, а также соперника Гитлера. Полгода спустя был убит Киров.

Но и Гитлеру импонировали злодеяния Сталина... В застольных беседах он не раз сетовал на то, что ему не удается держать своих генералов в таких ежевых рукавицах, в каких держал своих Сталин. И лишь после неудавшегося заговора 20-го июля 1944 года глава Третьего Рейха смог наконец осуществить свою давнюю мечту, зверски казнив множество заговорщиков-офицеров.

Правда, нападение на Россию было осуществлением долголетней мечты Гитлера. Поэтому довольно праздны ведущиеся уже годами на Западе, а теперь и в России споры о том, было или не было нападение Гитлера на Советский Союз своего рода превентивной войной с целью якобы предупредить нападение Сталина на Третий Рейх. Возникший уже в декабре 1940-го года «план Барбаросса» о нападении на СССР вовсе не был в первую очередь реакцией на советскую угрозу. Завоевание жизненного про-

 

==141


странства на Востоке для якобы задыхающейся от перенаселения Германии было одним из стержней нового мирового порядка, к которому стремился глава нацистской партии. И осуществить его Гитлер хотел во чтобы то ни стало сам: «Лучше, чтобы такую трудную задачу я сам взял на себя, а не оставлял ее своим преемникам», заявил Гитлер в разговоре с генерал-фельдмаршалом Кейтелем. К построению нового мирового порядка стремились, конечно, и коммунисты. Но когда это «светлое будущее» наступит они не знали. Срок же осуществления гилеровской утопии был в отличие от этого точно вымерен: ее намечалось воплотить в действительность еще при жизни германского фюрера. Мне уже 50 лет, а Муссолини 56, подчеркнул Гитлер за несколько месяцев до начала Второй Мировой Войны в разговоре с итальянским министром иностранных дел графом Чиано. Мы должны ударить или сейчас или никогда. И именно из-за нехватки времени Гитлер, не дожидаясь падения одиноко сражающейся Англии, набросился на Россию.

Что нападение вскоре произойдет, не могло быть неожиданностью для Сталина. Сплошным потоком текла со всех сторон в Москву информация насчет готовящегося германского наступления. Правда, Сталин до последней минуты надеялся, что Гитлер не повторит ошибки последнего германского кайзера и не начнет войну на два фронта. Выступая 6-го мая 1941 года перед выпускниками военных академий, Сталин сказал: «Немцы потерпели поражение в 1916—17 году. Почему? Потому что они дрались на два фронта». В то время в Берлине однако уже окончательно была установлена дата вторжения в. Россию, и Сталин о ней вскоре узнал. Но, несмотря на это, в своей речи 3-го июля Сталин объяснял сокрушительный разгром Красной Армии в первые дни войны тем, что «Германия неожиданно нарушила пакт о ненападении». Он нашел и другие объяснения для катастрофы: «170 дивизий брошенных Германией против СССР находились в состоянии полной готовности... Тогда как советским войскам нужно было отмобилизоваться и придвинуться к границам».

Но главной причины поражений Сталин не назвал. Ведь армия, которая в первые месяцы войны так бестолково и непрофессиально сражалась, была незадолго до этого обезглавлена самим Сталиным. По новейшим данным жертвами репрессий, начиная с 1937 года, пало около 80 тысяч офицеров.

Первый период войны был полным банкротством сталинской системы, опирающейся на беспощадный террор и слепое повиновение. Но вскоре произошел сдвиг. Война начала восприниматься народом не как защита сталинизма, а в первую очередь как

 

==142


защита отечества. С этого момента исход ее был в сущности предрешен. С войной связано было, как многие указывают, своего рода раскрепощение, спонтанная десталинизация. Константин Симонов. назвал ее потом «чуть ли не единственным светлым пятном в советской истории последних десятилетий». А поэтесса Ольга Бергольц писала в погибающем от голода блокадном Ленинграде: «Какой свободой бурной мы тогда дышали».

Какой же кошмарной должна была быть довоенная советская действительность, если одна из ужаснейших войн в историк человечества многими воспринималась как период внутреннего раскрепощения как «светлое пятно». Но как только смертельная угроза для страны миновала, сразу же после Сталинграда, началась реставрация довоенного режима. Историк Авторханов пишет в этой связи: «Сталин понимал, что, принеся такие жертвы, народ захочет жить по-человечески. Поэтому он боялся собственных солдат не меньше, чем — солдат Гитлера в начале войны», В кратчайшее время кремлевскому диктатору удалось скрутить грозных победителей. «Братья и сестры», к которым он обратился 3-го июля 41-го года, превратились вновь в «винтики», в покорных рабов.

 

==143


00.htm - glava13

СЛИШКОМ МОДНОЕ СЛОВО «ФАШИЗМ»

В последнее время в советской публицистике все чаще говорится о так называемой фашистской или нацистской угрозе и об опасности нового «фашистского» переворота. Такое злоупотребление понятиями, связанными с совершенно определенными и тщательно исследованными историческими явлениями, лишь увеличивает замешательство и в без того уже растерянной стране, Так как серьезный анализ фашизма, да и коммунизма, в долерестроечную эпоху возможен был, по сути дела, лишь на Западе, советское общество довольно плохо подготовлено к осмыслению тоталитарного прошлого как такового, определившего историю всего нашего столетия. Злоупотребление понятием «фашизм» множеством советских историков, публицистов и политиков лучше всего свидетельствует о такой плохой подготовленности. А ведь мы знаем по опыту сталинской эпохи, к каким катастрофическим последствиям может привести навешивание «фашистских» ярлыков чуть ли не на каждого политического противника. Борьба против так называемого социал-фашизма, в то время когда Гитлер уже рвался к власти, лишь ускорила разгром немецкого рабочего движения и становление нацистской диктатуры.

Точное и рефлектированное употребление политических понятий—это не только проявление семантического педантизма, но и вопрос, который иногда решает судьбу всего общества.

В каких условиях расцветает и торжествует фашизм? Чтобы ответить, надо обратить внимание прежде всего на его классические образцы — итальянский и немецкий. В обоих случаях фашистское движение появилось на почве стремительно демократизировавшегося общества, его внезапного перерождения из авторитарно-патриархального в открытое. Этот переход происходил на фоне глубочайшего экономического кризиса и недостаточной укорененности демократии в сознании общества.

Казалось бы, что все эти предпосылки и в сегодняшней России налицо, îî все же не хватает самого главного. А именно — тех патриархальных структур и слоев, которые и в Италии и в Германии обеспечили фашизму победу. Для подавляющего боль-

 

==144


шинства западных исследователей не подлежит сомнению, что опираясь лишь на свои собственные силы, фашизм абсолютно не был бы в состоянии прийти к власти. Для победы ему нужны были могучие союзники. В Германии это была прусская аристократия и многие крупные предприниматели, которые после долгих колебаний в 1933 году все-таки решили пойти на союз с нацистами. «Мы ангажировали Гитлера»,—хвастливо заявил представитель этих кругов Франц фон Папен в 1933 году, явно переоценивая, конечно, силы союзников нацистской партии. В Италии, в свою очередь, фашистов очень быстро приняли крупные землевладельцы и предприниматели. А итальянский монарх, задачей которого было защищать своих подданных от фашистского террора, предложил Муссолини 28 октября 1922 года возглавить новое итальянское правительство.

Союз с патриархальными слоями, олицетворяющими вековую преемственность и контролирующими ключевые позиции в государстве и в экономике,— одно из необходимых условий для победы фашизма. Цель союза — остановить стремительную демократизацию и эмансипацию общества, подавить так называемое восстание масс (то есть независимое рабочее движение) и укрепить расшатанный господствующий строй при помощи новых методов борьбы с политическим противником. Вместо поисков компромисса с ним его уничтожают.

В сегодняшней России патриархальных структур и слоев, которые попытались бы при помощи союза с массовым террористическим движением остановить колесо истории, как известно, нет. Они были уничтожены в 1917 году и во время гражданской войны. Партийная номенклатура превратилась в единственный политический субъект в стране, атомизировав полностью общество, разрушив вековые сословные связи и вековую преемственность. После неудавшегося августовского путча начался, в свою очередь, процесс атомизации и самой казавшейся до тех пор всемогущей номенклатуры. Конечно, на почве раздробленного, потерявшего ориентиры общества и на фоне экономического распада появляются шовинистические демагоги, пытающиеся воспользоваться свободами демократии для того, чтобы ее ликвидировать. Но называя чуть ли не каждого антидемократа фашистом, демократы просто обезоруживают себя.

«Слово «фашизм» сегодня стало слишком модным, им злоупотребляют. С его помощью характеризуют все контрреволюционные тенденции и движения, не вникая в сущность фашизма». Слова эти были написаны не после августовского путча, а непосредственно после фашистского переворота в Италии, то есть поч-

 

==145

 


ти семьдесят лет назад. Их автору—венгерскому коммунисту, пользовавшемуся псевдонимом Джулио Авила,—не удалось этим предостережением существенно повлиять на своих единомышленников. К категории «фашистов» коммунисты причисляли все большее число своих противников, все больше упуская тем самым из виду подлинный, смертельно опасный фашизм. Глава КПГ Эрнст Тельман подтрунивал в 1931 году над коммунистами, которые «из-за нацистских деревьев не видели социал-фашистского леса».

Было бы парадоксом, если бы российские демократы, так решительно отвергающие коммунизм, как раз в борьбе с фашизмом повторяли бы ошибки коммунистов.

 



 

==146

00.htm - glava14

КОНЕЦ ДВОЕВЛАСТИЯ В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ

Почти все важнейшие европейские революции заканчивались отнюдь не «термидором», о котором в последнее время много говорится, а реставрацией. Ведь «термидор» остается верным революционным принципам. Он перекрашивает их лишь из кровавого красного, в розовый цвет. А вот реставрация порывает с революцией полностью.

Эта закономерность долгие годы не распространялась только лишь на большевистскую Россию. Через 50 лет после большевистской революции Исаак Дейчер, один из самых проницательных советологов, назвал совершенно абсурдной идею о том, что в; Советском Союзе когда-нибудь может произойти реставрация. Ни одна другая европейская революция не удерживалась так долго у власти, писал он. Русская революция, в отличие от английской или французской, пережила всех возможных поборников реставрации.

В 1967 году, когда были сказаны эти слова, они звучали еще очень убедительно. Но вот сейчас, почти четверть века спустя, ко всеобщему удивлению и на Востоке и на Западе, революционный цикл в России завершается, а российские демократы берут своего рода реванш за поражение, которое им нанесли большевики в 1917 году.

Вследствие перестройки в Советском Союзе создалась ситуация, поразительно напоминающая развитие 1917 года. Вспомним, что кризис 1917 года, в первую очередь, был обусловлен тем, что якобы верный царю и глубоко верующий русский народ, идеализируемый нынешней партией русофилов, хотел ликвидировать все институции и сословия, хотя бы отдаленно напоминавшие о старом порядке.

Парламентские структуры и советы взаимно парализовали друг друга. Тем самым монополия государства на власть лишилась своего содержания, и это именно в стране, где государство традиционно стояло над обществом и старалось мелочно опекать его. Таким образом, общественные силы, стремившиеся к со-

10*                                                                    

==147


хранению существующего порядка, вследствие распада государственных структур оказались особенно беззащитными.

Александр Керенский символизировал бессилие русской демократии. Попытавшись выступить в роли посредника между правительственно-военным лагерем и советами, т. е. соединить несоединимое, он был раздавлен этими силами.

Если проследить события 1917-го года, то может сложиться впечатление, что тогда был создан сценарий конечной фазы перестройки, правда, с противоположным распределением ролей. Те, кто некогда были «победителями истории», находятся на стороне проигравших, а позиция Михаила Горбачева удивительно напоминает позицию Керенского. Когда Горбачев в начале перестройки провозгласил: «Демократия необходима нам как воздух», он тем самым в принципе оповестил о конце большевизма. Ибо демократический принцип, изгнанный большевиками из их государственных структур 18 января 1918 года, после разгрома Учредительного Собрания, должен был автоматически выбить почву из-под Коммунистической системы, рассчитанной на тотальный контроль. Подобным же образом Ленин перевернул Россию с помощью созданной им «партии нового типа». Уже в январе 1919 года Карл Каутский писал: «Для того, чтобы удержаться у власти, большевики готовы пойти на всевозможные уступки бюрократии, милитаризму, капитализму. Но уступка демократии кажется им само убийством».

Кажется почти чудом, что привыкшая к безграничной власти партийная номенклатура допустила, хотя и не без сопротивления, создание самых первых предпосылок для гражданского общества. Монолитное здание коммунистической государственной власти дало трещину, которая с течением времени все углублялась. Обе структуры—уже слегка разрушенная командная система и еще крайне слабые демократические институты—черпали свою легитимацию из совершенно различных источников, и вследствие этого они не в состоянии были сотрудничать друг с другом. одна система полностью отвергала другую. Им обеим необходим был посредник, и эту роль выполнял Михаил Горбачев.

В течение некоторого времени он действовал как своего рода мостик между двумя соперниками. В первой фазе перестройки созданная им система обнаруживала известное сходство с бонапартистской моделью, как она описана Карлом Марксом в его работе «18 Брюмера Луи Бонапарта». Приход к власти Луи Бонапарта тоже во многом был обусловлен тем, что он выступил в качестве посредника между силами, которые себя взаимно нейтрали-

 

==148


зовали, а именно, между третьим и четвертым сословием (пролетариатом).

Понятно, однако, что любое общество, не утратившее окончательно инстинкт самосохранения, стремится к тому, чтобы как можно скорее избавиться от состояния двоевластия. Путаница з легитимации делает невозможными не только эффективные реформы, но и функционирование государственного механизма как такового. В Советском Союзе политические процессы неизбежно развивались в направлении конфронтации. Позиция Горбачева утрачивала свои бонапартистские черты и становилась все больше похожей на позицию Керенского. Из третейского судьи он превратился в буфер между обеими враждующими сторонами. При этом демократы были гораздо больше заинтересованы в существовании такого «буфера», чем догматики, ибо они чувствовали себя безнадежно слабее противника. Русские реформаторы привыкли к своей роли вечно побежденных. Ничуть не иначе повели себя демократы и в начале 1991 года, когда противники реформ стали наносить им ответные удары.

Шансы для их реставраторских намерений тогда казались вполне благоприятными. У Соединенных Штатов и их союзников руки были связаны войной в Персидском заливе. И они не смогли решительно прореагировать на наступление консервативных сил. В лагере советских демократов распространилось своего рода апокалиптическое настроение. В середине февраля 1991 года социолог Татьяна Заславская характеризовала крен вправо в Советском Союзе как процесс, который вероятно растянется на десятилетия. В то же самое время Гавриил Попов язвил по поводу тех, кто еще несколько месяцев назад называл «трупом» центральные органы КПСС. И вот этот якобы уже мертвый партийный аппарат проявляет удивительную жизненную силу и решимость отвоевать обратно утраченные позиции, говорил Попов. Очевидные перемены в политической культуре страны явно не могли рассеять тогдашний пессимизм демократов. А ведь крайне важным знаком этих перемен был, к примеру, тот факт, что сотни тысяч москвичей протестовали против событий в Прибалтике в январе 1991 года, 22 года назад—во время разгрома Пражской весны—на Красной площади появилось всего лишь семеро правозащитников.

И все же сторонники переворота потерпели поражение в январе 1991 года не из-за сопротивления демократов, а в первую очередь из-за поведения Горбачева. Несмотря на заключенный им осенью 1990 года союз с догматиками, он не осмелился собственными руками уничтожить свое же собственное детище— перестройку. Полковник Виктор Алкснис открыто назвал главного ви-

 

==149


новника неудачи задуманного в начале года путча: «... дело бросили на середине. Видимо, и здесь сказалась сущность Горбачева и как человека, и как политической личности. Остановился, и все рухнуло». Судьба Горбачева, как главы номенклатуры, была тем самым решена. Однако этот слой, до сих пор виртуозно владевший технологией власти, начал утрачивать свой, как правило, безошибочный инстинкт.

Такое благоприятное стечение обстоятельств для их реставраторских планов как в начале года, когда демократы почти сами сдали собственные позиции, уже больше не повторилось. Вслед за быстрым окончанием войны в Персидском заливе, события в Советском Союзе вновь попали в центр внимания западной общественности, и под ее ярким светом было не так легко подавлять зачатки молодой советской демократии, как это было возможно еще в январе в Прибалтике. Независимо от этого общесоюзная забастовка шахтеров весной 1991 года способствовала частичному преодолению пессимизма российских демократов.

Кроме того, нельзя забывать, что после официального отказа Горбачева от монополии партии на истину, был разрушен важнейший фундамент, на который опиралось господство КПСС. Ведь со времени разгона Учредительного Собрания, большевики легитимировали свою власть не законами так называемой формальной демократии, а законами истории, суть которых якобы познали классики марксизма. Если же коммунистическая идеология теряет свои глобальные притязания, став лишь личным делом своих приверженцев, то разваливается вся пирамида власти, с трудом возведенная за период с 1917/18 года.

Невзирая на все эти процессы, российские демократы считали коммунистический аппарат, по прежнему державший под контролем все важнейшие рычаги власти, почти непобедимым противником. Они с завистью смотрели на своих польских единомышленников, которым удалось создать такую мощную организацию, как «Солидарность». Опыт всех восточноевропейских стран показал, что лишь антитоталитарное массовое движение может стать барьером на пути правых сил,—так писала в конце марта 1991 года политолог Лидия Шевцова. Но именно польский опыт показал, что для выступающего сплоченно и решительно коммунистического аппарата подобная организация не является препятствием. В «ночь генералов» (13.12.1981 года) польским военным оказалось достаточно нескольких часов, чтобы разгромить «Солидарность» с ее десятью миллионами членов. На «колеблющиеся массы» (Ленин) коммунисты редко обращают внимание. Разгром российского Учредительного собрания с его не-большевистским

 

К оглавлению

==150


большинством 18-го января 1918 года явился еще одним доказательством этого.

В принципе московские путчисты хотели повторить 19 августа 1991 года события 18 января 1918 года. Но это уже были не ученики Ленина или Сталина, а последователи Брежнева. Их идеалом был не террористический режим ленинского или сталинского типа, а «золотые» (с их точки зрения) годы застоя, когда они в полном покое могли наслаждаться своими привилегиями. Способность без колебаний применять массовый террор по отношению к своим внутриполитическим противникам, готовность принести в жертву миллионы людей предполагают же или непоколебимую веру в утопию, как это было с Лениным, или же в самого себя, как это было в случае Сталина. Но путчисты 19-го августа 1991 года уже давно утратили и то, и другое.

Павел Милюков однажды заметил, что революции становятся неизбежными тогда, когда не только перестают бояться власти, но начинают открыто смеяться над нею и презирать ее. В этом смысле революционная ситуация 19-го августа 1991 года была налицо. Теперь сами коммунисты действовали так же нерешительно и беспомощно, как когда-то их демократические оппоненты, которых они после 1917-го года отправили «на свалку истории». В своей «Истории русской революции» Лев Троцкий цитирует французского автора Анэ, который сказал, что Временное правительство было свергнуто еще до того, как оно это заметило. Нечто подобное можно сказать и о созданном 19-го августа 1991 года

ГКЧП.

На баррикадах перед «Белым Домом» демократы России

наконец-то избавились от своего имиджа вечно побежденных. Приобретут ли три августовских дня в Москве (19—21.8.1991) такое же значение, как и «канонада в Вальми» в сентябре 1792 года? Тогда Гёте стал свидетелем нового рождения французской нации. Теперь весь мир следил на телевизионных экранах за новым образованием России. А обстоятельства, при которых образуются государства, как свидетельствует опыт, накладывают свой отпечаток на их дальнейшую судьбу. Авторитарное происхождение империи Бисмарка, политика железа и крови, приведшая к ее созданию, сопровождала, как проклятие, все ее дальнейшее развитие и в конце концов привела к ее погибели. Во Франции, наоборот, постоянное обращение к идеям 1789 года с их ярко выраженным освободительным характером, нередко помогало избегать правой опасности. Например, во время дела Дрейфуса, или в 1934 году, когда французские правые экстремисты под влиянием захвата

==151


власти национал-социалистами, хотели установить своего рода фашистскую диктатуру в Париже.

Будущее покажет, будут ли идеи августовской русской революции иметь то же значение для грядущей России, что и идеи 1789 года для Франции. Но одно несомненно уже сейчас. Россия, которая у своих малых соседей ассоциировалась до сих пор как правило с имперскими завоеваниями и репрессиями, в августе внесла свой вклад в их освобождение. В этой связи нельзя забывать, что не только Борис Ельцин, но и московские путчисты аппелировали к русским национальным чувствам. Тот вакуум, который окружал чрезвычайный комитет, показал, в пользу какой России высказалась политически активная часть российской общественности.

Весной 1991 года, еще до победы русских демократов, известный польский публицист Юзеф Кусьмерек направил Борису Ельцину открытое письмо со следующими словами: « Для Польши Вы—первый политик, который говорит от имени России, а не от имени русской империи... Для меня Вы символизируете Россию,. которую я как поляк, уже не должен больше бояться».

Теперь, после укрощения партийно-бюрократического левиафана, обновленная Россия начинает заполнять вакуум, оставшийся после краха большевизма. Подобно тому как раньше в большевиках видели наследников царей, многие опасаются, что на смену одряхлевшему в последние годы московскому центру прийдет теперь самоуверенная, полная сил Россия. Расцвет националистических эмоций в посткоммунистических странах Восточной Европы является в этом смысле тревожным сигналом. На примере восточноевропейских революций можно видеть, как быстро эйфория по поводу вновь обретенной свободы вытесняется заботой об экономическом выживании и другими жизненными проблемами. Но по крайней мере одно обстоятельство все же дает повод для осторожного оптимизма. Это тот общеевропейский контекст, в котором происходит августовская революция. Он радикально отличается от тех обстоятельств, в которых происходила революция 1917 года. Ведь когда побеждали большевики, Европа переживала глубочайший кризис либерализма и триумфальное шествиегруппировок, проповедующих культ насилия. Сейчас же на Западе торжествуют идеии плюрализма, рыночной экономики и социальной защищенности. А ведь российские и другие советские демократы стремятся к возвращению страны в Европу. Именно в этой созвучности идей августовской революции тем тенденциям, которые преобладают сейчас на Западе, существует шанс для мирного исхода постперестроечных процессов.

 

==152                                             Сентябрь 199Ϊ


00.htm - glava15

НОВАЯ РОССИЯ: ДЕМОКРАТИЯ ИЛИ НАЦИОНАЛИЗМ

Наблюдая за переменами в восточной части Европы и на территории бывшего Советского Союза, мы все еще не можем оправиться от изумления. Не в последнюю очередь потому, что было мало признаков предстоящего распада Советского Союза. В этом отношении крушение СССР сильно отличается от гибели в 1917-м году Российской империи, имевшей необычайно длинную предысторию: «Сто лет русское общество грозило монархии революцией,—писал в 1927-м году в изгнании русский писатель Марк Алданов. — Быть может, Николай и не верил предупреждениям оттого, что их было так много». Что же касается распада Советской империи, то ему предшествовал достаточно краткий пролог. Все случилось именно в тот момент, когда даже наиболее проницательные наблюдатели, за некоторыми исключениями, считали, что коммунистическая сверхдержава окончательно окрепла и стала в принципе непобедимой.

Многие наблюдатели и на Западе, и на Востоке указывают на разрушительную силу национально-освободительного движения на окраинах СССР, сыгравшего немалую роль в распаде империи. И все же одним нерусским народам вряд ли удалось бы вызвать ее крушение. В борьбе против коммунистического левиафана им нужен был могущественный союзник, и этим союзником, могло стать только сердце империи — Россия.

Если бы наиболее активная часть российского общества не перестала поддерживать собственное государство исповедуемую им доктрину, отделение республик с нерусским населением от центра вряд ли произошло бы.

В этом процессы 89—91-го годов сходны с событиями 1917-го года. Ибо распад царской империи тоже стал возможным лишь потому, что значительная часть русского народа перестала поддерживать тогдашнюю систему. Ужасающий вакуум, в котором оказался царский престол как во время революции 1905-га года, так и в феврале 17-го, продемонстрировал, что династия Романовых практически оторвалась от собственных подданных Свойственная русскому народу вера в царя угасала, уступая место вере в революцию.

 

==153


Многие сторонники существующего строя пытались в то время бороться с революционной опасностью с помощью шовинистических идей — в чем появляется сходство с последним периодом Советской империи. Сергей Витте, принадлежавший к числу наиболее значительных государственных деятелей дореволюционной России, уличил последнего русского царя в чрезмерных симпатиях к русским правым экстремистам. В своих воспоминаниях он пишет, что царь не осуждал погромы евреев и призывал всех стать под знамена черносотенного Союза Русского Народа. Витте считал, что этим царь избрал роковой путь. Заигрывание с шовинистами действительно не привело к желанному сближению монархии с народом. Русское крестьянство, составляющее подавляющее большинство населения империи, оказалось мало восприимчивым к националистической идеологии. Нерешенный аграрный вопрос занимал его куда больше, чем национальное величие России. Под влияние националистического угара, охватившего европейские народы после начала первой мировой войны, в России попали лишь образованные слои населения. Низы не поддались этим настроениям. Однако они восторженно приветствовали революцию 1917-го года. Роль воинствующих русских националистов во время событий 17-го года была ничтожна.

Итак, попытка русского национализма стать идейным преемником царского режима и вдохнуть новые силы в империю претерпела в начале века полный крах.

70 лет спустя, на закате Советской империи, русские националисты опять стали претендовать на создание доктрины, которая заново сцементировала бы империю, т. е. как бы предложили новую альтернативу.

В русском обществе разгорелась ожесточенная борьба между потенциальными преемниками дискредитировавшей себя коммунистической идеи. Она велась с такой резкостью, что даже получила в Москве наименование «духовной гражданской войны». В этой борьбе за господство над умами у русских националистов вновь, как и в начале века, объявились могущественные соперники. Только на сей раз это были не революционеры-утописты, а прагматики-реформаторы, которые, как они выражались, хотели «превратить Россию в нормальную страну и вернуть ее в Европу». Безусловное предпочтение они отдавали не российской гегемонии в Европе и мире, а демократическому обновлению страны. Однако, по мнению националистов, этим они предали ее коренные интересы. Один из главных идеологов националистического лагеря, Александр Проханов, в 90-м году писал: «Впервые не только в истории отечества, но и мира мы видим, как государство рушит-

 

==154


ся не в результате внешних ударов... или стихийных бедствий, а в результате целенаправленных действий вождей...»

Несмотря на свои страстные выступления в защиту так называемых российских интересов, воинствующим националистам, как и их предшественникам накануне большевистской революции, все же не удалось добиться крупных успехов. Они вновь встретили однозначный отпор со стороны подавляющего большинства населения. Особенно отчетливо это проявилось на выборах российского президента 12-го июня 91-го года, на которых Борису Ельцину с ходу удалось набрать 58 процентов голосов. Таким образом, нация, которая, в глазах многих наблюдателей, считалась олицетворением имперских традиций, на первых демократических выборах избрала на пост главы государства политика, самым решительным образом отмежевавшегося от имперских идей. Силовые структуры Советской империи дали трещину в самой чувствительной точке—в центре. От этого удара им уже не удалось

оправиться.

Когда Борис Ельцин и его единомышленники устранили в августе 91-го имперский центр и диктатуру КПСС, они действовали не только под знаменами демократии, но и под национальным российским флагом. Приподнятое настроение, царившее в те дни в Москве, сильно напоминало атмосферу немецкой революции 1848-го года, когда идеи свободы и нации слились воедино.

Однако не следует забывать, в какую сторону суждено было развиваться дальше немецкому национальному движению. Ибо это движение стремилось не только к свободе, но и к могуществу. А когда выяснилось, что авторитарное прусское государство обладает гораздо более действенными инструментами для увеличения мощи Германии, нежели демократы, большинство демократов-националистов перед ним капитулировало. Ожидает ли сходная участь и российских демократов? Могли бы они также отказаться от свободолюбивых идей в пользу силового мышления? Вот чего опасаются в настоящий момент многие наблюдатели на Востоке и Западе.

Многие демократы, выступавшие до августа 91-го за «возвращение России в Европу», ныне вспомнили о так называемом «особом русском пути». «Придя к власти, западники должны перестать быть западниками»,—говорит человек из окружения Ельцина, Евгений Кошокин. По его мнению, безудержно восхвалять Запад может в России лишь тот, кто находится в оппозиции.

Национально настроенные демократы упрекают министра иностранных дел Андрея Козырева в безграничной уступчивости по отношению к Западу, а также к ближнему зарубежью. Так,

==155


политический советник российского президента, Сергей Станкевич, заявил: «Наши соседи зачастую рассматривают Россию. как своего рода реликт, от которого можно отрезать ту или иную часть». Неужели позиции сторонников «особого русского пути» из. демократического лагеря сблизились с позициями воинствующей: националистической оппозиции? Вряд ли. При ближайшем рассмотрении конфликта между новыми «западниками» и их оппонентами из демократического лагеря бросаются в глаза, что между ними не существует непреодолимых разногласий.

Сторонники обеих ориентации критикуют, например, некоторых западных, прежде всего американских, политиков, которые стремятся подорвать российский статут великой державы. Подобная позиция крайне близорука, считает посол России в Вашингтоне, Владимир Лукин, принадлежащий к числу главных оппонентов Козырева: «НАТО была реакцией США на сильную агрессивную Россию... и слабую поверженную Германию. Продолжение той же стратегии в ситуации все более сильной Германии и слабой России—это уже не политика, а инерция». По сути, Лукич перефразирует слова американского дипломата и историка Джорджа Ф. Кеннана, который еще в начале шестидесятых писал, что США, как правило, реагируют на изменения в Советском Союзе с примерно десятилетним опозданием. Между тем Козырев высказывает в адрес Соединенных Штатов предостержения, как две капли воды похожие на предостережения Лукина. Выступая недавно в американском Колумбийском университете, он заявил: «По любому счету ставка на «понижение» статуса России не имеет ничего общего с политическим реализмом. За счет своих людских... ресурсов, естественных богатств, географического положения... Россия является великой державой».

Так какие же различия существуют между обеими течениями демократического лагеря? По сути, они имеют традиционный характер. Новые российские «западники», как и их предшественники в 19-м веке, рассматривают Россию просто как отсталую европейскую страну. Особенность России—это прежде всего ее «отсталость». Западная модель развития является «нормой», которую рано или поздно придется принять и России. Национально настроенные же демократы считают, что подобная точка зрения оторвана от жизни и утопична. По их мнению, Россия никогда не превратится в «нормальное» европейское государство. Ее структуры и традиции настолько специфичны, что механическое копирование разработанных на Западе моделей обречено здесь на провал. Являются ли демократы-националисты поборниками имперского мышления? Вряд ли. По крайней мере, на словах они отмежева-

 

==156


лись от имперских привычек и идеологии: «Россия сделала свой выбор не в пользу империи и отказалась от политики экспансии», — заявляет Станкевич. Его единомышленник Евгений Амбарцумов также подчеркивает, что Российская империя навсегда осталась в прошлом. Правда, вопрос о российских государственных границах он все еще считает открытым, однако ни он, ни его единомышленники не сомневаются, что решение любых конфликтов с соседями должно происходить исключительно на почве международного права.

За проведение совершенно иного политического курса выступают воинствующие враги демократии справа и слева. Отказ демократов от великодержавных претензий Москвы, не вызванный заметным нажимом извне, воспринимается ими как коварное предательство. Поэтому они призывают соотечественников к свержению «оккупационного режима-», как они называют правительство Ельцина. Однако пока что их призывы не дали ощутимых результатов. Большая часть населения воспринимает крушение империи

с поразительным спокойствием. В этом отношении распад Советского Союза проходит по совсем иному сценарию, нежели распад .других европейских колониальных держав. Достаточно вспомнить, как судорожно хваталась за остатки своей империи Франция, например, в Индокитае или Алжире! Москва же после августовской победы демократов рассталась со своей империей без единого выстрела.

Представляет ли собой в этом отношении 7-й съезд народных депутатов, состоявшийся в декабре 1992-го года, поворотный пункт в развитии страны? Российские демократы, действительно, потерпели на нем сенсационное поражение. Одним из парадоксов .новейшей русской истории является тот факт, что именно после «окончательного запрета руководящих структур КПСС московским Конституционным судом 30-го ноября 92-го года представители ;этих структур использовали российский парламентаризм, чтобы

повернуть вспять колесо истории.

Радикальные демократы считают, что Ельцин явно допустил »ошибку, не распустив этот парламент в августе 91-го года. Однако, Ельцин не хотел подражать большевикам, насильственно разогнавшим в январе 1918-го Учредительное собрание, в котором они были в меньшинстве. Кроме того, он счел слишком рискованным обращаться непосредственно к обществу, на которое были возложены все тяготы экономической шоковой терапии. Он возложил мораторий на все выборы до конца 92-го года. Вместе с тем население России как раз проявило во всех кризисных ситуациях .прошедшего года исключительное благоразумие. Бывший

==157


глава правительства Гайдар отметил на 7-м съезде народных депутатов: «Мы прошли тяжелейший период адаптации к реформам без крупных социальных катаклизмов... При всех разговорах о массовом недовольстве реформами... российский народ оказался намного мудрее и прозорливее, чем о нем думают не слишком уважающие его политики».

Правда, идеалы августовской демократической революции 91-го года с тех пор потускнели, тем не менее соотношение сил в российском парламенте—пережитке советской эпохи—вряд ли отражает истинное соотношение сил в стране. Так что решения 7-го съезда народных депутатов — несомненно, не последнее слово в развитии России. Ибо в демократической стране последнее слово всегда принадлежит избирателям.

Декабрь 1992

 

==158